Выбрать главу

Голицын покорялся, но ничего не понимал. Во время венчания «столбом стоял», как пошутил Фома Фомич. В крошечной церковке вроде часовни было душно от свечей и ладана; голова кружилась; боялся, как бы не сделалось дурно.

Устал, лёг рано. Ночью, когда уже спал, Маринька потихоньку, на цыпочках, вошла к нему в комнату, присела на край постели, наклонилась, обняла и разбудила поцелуем; никогда ещё не целовала так; он чувствовал, что в этом поцелуе отдала ему душу. «Теперь хорошо, всё хорошо! Не понимаешь?» – шепнула на ухо и, прежде чем он успел опомниться, освободилась из его объятий, убежала в спальню к маменьке. А он опять заснул крепко, сладко и глупо; засыпая, так и подумал, что спать в такую ночь – глупо.

А на следующую ночь его арестовали. Когда обер-полицеймейстер Шульгин с фельдъегерем и четырьмя конвойными вывели арестанта в сени, Маринька выбежала к нему полуодетая; едва успела обнять его, перекрестить, шепнуть на ухо: «За меня не бойся, думай только о себе. Храни тебя Матерь Пречистая!» А когда он уже сходил по лестнице – нагнулась через перила, посмотрела на него в последний раз: ни страха, ни скорби в глазах её не было, а только сила любви бесконечная. На кого похожи были эти глаза, он всё хотел вспомнить и не мог.

Надоело глядеть на стену, облокотился на стол, закрыл глаза и начал думать. Как тогда, во время болезни, шептал умилённо-восторженно: «Маринька… маменька!» – и казалось, что она берёт его на руки, качает, баюкает.

Проснулся от стука ружей и звяканья шпор. Думал, что много проспал, а всего минут десять. Был девятый час вечера.

– Арестанта к государю императору! – сказал чей-то голос.

Окружили конвойные и повели по бесконечным коридорам и лестницам. Вошли в ряд зал, увешанных картинами. Он узнал Эрмитаж. В большой зале горело такое множество свечей, что он подумал: «Бал тут, что ли?» Потом сообразил, что свет нужен для того, чтобы следить за малейшими изменениями лиц во время допроса арестованных. Внизу светло, а вверху – зияющее сквозь стеклянный потолок ночное небо, бездонно-чёрное.

В углу, у стены, под «Святым Семейством» Доминикино, за раскрытым ломберным столиком с бумагами, чернильницей и перьями, сидел молодой человек в мундире лейб-гвардии гусарского полка, узком, красном, с густыми золотыми нашивками, генерал-адъютант Левашов.

Конвойные подвели Голицына к столику; двое стали у дверей, с саблями наголо.

– Прошу садиться, князь, – сказал Левашов, привстал, поклонился с любезностью – руки, однако, не подал – и указал на кресло. – Кажется, у князя Александра Николаевича, дядюшки вашего, встречались, – заговорил по-французски, с таким видом, как будто они были не арестант и сыщик, а два гостя, которые в чужом доме встретились и болтали в ожидании хозяина.

– Служить изволили?

– Служил.

– В каком полку?

– В Преображенском.

– Давно в отставку вышли?

– Года два.

Голицын вглядывался в Левашова: лицо не злое, не доброе, а только равнодушное; глаза не глупые, не умные, а только чуть-чуть плутоватые. Светский, ловкий молодой человек, лихой гусар, должно быть, отличный танцор и наездник; «добрый малый», из тех, которые сами живут и другим жить не мешают.

Голицын поднял руки и показал ему следы от верёвок. Левашов поморщился:

– Опять перестарались. Сколько раз им сказывал!

– У вас тут всем руки связывают?

– Почти всем. Такой уж порядок. Что прикажете – караульный дом.

– Съезжая?

– Вроде того.

– Вольно же вам из дворца делать съезжую!

Левашов ничего не ответил.

– Ну-с, приступим, – начал и любезное выражение лица переменил на деловое, не строгое, а только скучающее и немного брезгливое, как будто понимал, что работа не совсем чистая. Взял лист бумаги, очинил перо и обмакнул в чернильницу.

– Государю императору Николаю Павловичу присягать изволили?

– Нет, не присягал.

– Почему же-с?