«Мой друг, я здорова и столь благополучна, сколь возможно сие в моём положении. Береги и ты себя; ради Бога, не предавайся отчаянию. Не думай, что я могу существовать без тебя. Одна смерть разорвёт нашу связь. Я буду там, где ты. Помни, что я говорила тебе: моя жизнь от тебя зависит, как нитка от иголки: куда иголка, туда и нитка. Храни тебя Бог и Матерь Пречистая. Твоя навеки, княгиня Марья Голицына».
Ещё дня через два повезли его на второй допрос в Комиссию. Ввели в ту же залу, с теми же обрядами.
– Показания Рылеева по некоторым пунктам несходны с вашими. Вам будет дана очная ставка, – сказал Чернышёв и позвонил. Конвойные ввели Рылеева.
– Подтверждаете ли вы, Голицын, что в ночь накануне Четырнадцатого Рылеев сказал Каховскому, давая кинжал: «Убей царя»?
– Подтверждаю.
– А вы, Рылеев, что скажете?
– Я уже говорил вашему превосходительству, что согласен заранее со всем, что покажет Голицын. Я хорошенько не помню, что тогда говорил, но если он помнит, значит, так и было… А вы, Голицын, помните?
– Помню, Рылеев, – сказал Голицын и поднял на него глаза.
Опять, как тогда, в Эрмитаже, – он и не он. Но негодованья, презренья теперь уже не было, а только жалость бесконечная: что с ним сделали? Исхудал, осунулся, как после тяжкой болезни или пытки. Но не это самое страшное, а безоблачная ясность, тихость лица, какая бывает у мёртвых. «Ты его не знаешь: он лучше нас всех», – вспомнилось Голицыну.
– Итак, Рылеев, вы подговаривали Каховского?
– Подговаривал? Нет. Он сам решил, и я это знал. Но, может быть, без меня ничего бы не сделал. Я виноват больше, чем он, – ответил Рылеев и, помолчав, прибавил: – Ваше превосходительство, я не скрываю не только дел и слов моих, но и самых тайных помыслов. Мне часто приходило на ум, что для прочного введения нового порядка необходимо истребление всей царствующей фамилии. Я полагал, что убиение одного государя не только не произведёт пользы, но, напротив, может быть пагубно для цели Общества, ибо разделит умы, составит партии, взволнует приверженцев августейшей фамилии, и всё сие неминуемо породит войну междоусобную. С истреблением же всей фамилии поневоле все партии соединятся. Но, сколько могу припомнить, я никому не открывал сего, да и сам, наконец, обратился к прежней мысли, что участь царствующего дома вправе решить только Великий Собор. Засим покорнейше прошу Комиссию не приписывать того упорству моему, что я всего ныне показанного не открыл прежде. Если что и скрывал, то щадя не столько себя, сколько других. Признаюсь чистосердечно: я сам себя почитаю главнейшим и, может быть, единственным виновником Четырнадцатого, ибо если бы с самого начала отказался участвовать, то никто бы не начал. Словом, если для блага России нужна казнь, то я один её заслуживаю и молю Создателя, чтобы на мне всё кончилось.
– Каховский показывает, что графа Милорадовича убил Оболенский, нанеся ему рану штыком, – продолжал Чернышёв. – Подтверждаете ли вы, Рылеев, что убил его не Оболенский, а Каховский и сам об этом сказывал у вас на квартире вечером Четырнадцатого?
– Подтверждаю, – ответил Рылеев.
– Подтверждаете ли и вы, Голицын?
Голицын знал, что ответом своим погубит одного из двух – Оболенского или Каховского. Кого же выберет?
– Ну что ж опять замолчали? – посмотрел на него Чернышёв с усмешкой: думал, что поймал, – не отмолчится…
– Умоляю вас, Голицын, ответьте, – сказал Рылеев. – судьба Оболенского в ваших руках. Спасите невинного!
– Подтверждаю, – ответил Голицын.
– Собственными глазами видели? – спросил Чернышёв.
– Видел, – произнёс Голицын с таким чувством, как будто произносил смертный приговор Каховскому.
Чернышёв опять позвонил и сказал:
– Введите Каховского.
Каховский вошёл. Всё тот же: лицо тяжёлое-тяжёлое, точно каменное, с нижней губой, надменно оттопыренной, с глазами жалобными, как у больного ребёнка или собаки, потерявшей хозяина, с невидящим взором лунатика.
Голицына отвели в соседнюю комнату и усадили в угол, за ширмами. В комнате был доктор Элькан с фельдшером Авениром Пантелеевичем. Потом Голицын узнал, что они просиживают тут всё время заседания Комиссии: допрашиваемых иногда выносили в бесчувствии и тут же пускали им кровь.
Сначала голоса из-за двери доносились глухо, но потом, когда дверь приотворили, сделались внятными.