Первый раз за всё время ссылки он встретил такое отношение к себе. Впору было залиться благодарными слезами. Хозяин же всё и объяснил: «„Пришла, — говорит, — ко мне красивая, статная женщина в старообрядческом наряде, в белом плате по брови: ‘Прими к себе моего страдальца — обратилась она ко мне с просьбой, — я за него тебе уплачу’ — и подаёт золотой“. Дорогая Надежда Фёдоровна, Вы поймёте мои слёзы и то состояние человека, когда всякая кровинка рыдает в нём. Моя родительница упреждает пути мои. Мало этого — случилось и следующее: я полез в свой мешок за съестным — думая закусить с кипятком, но, сколько я ни ломал ногтей — не мог развязать пестрядинной кромки, которою завязал мне конвойный солдат мешок. Хозяин подал мне ножик, я стал пилить по узлу и вдоль рубца, отлетела уцелевшая пуговка, а за ней из-под толстой домотканой заплатки вылез жёлтый кружочек пятирублёвой золотой монеты! Вы мне писали, чтобы я пересмотрел свою жизнь, я знаю, что за грехи и за личины житейские страдаю я, но вот Вам доказательство того, что не меркнет простой и вечный свет…»
Этот свет освещал ему последние годы его томского жития — словно последними ласками одаривал Спаситель — по молитвам за него давно ушедших.
Он знал, что его конец близок. А насколько он был близок — тому подтверждение было в том же документе о переводе поэта в Томск. На казённой бумаге появилось примечание, сделанное синим карандашом: «В дело массов.». Юрий Хардиков, первым исследовавший «Дело ссыльного Н. А. Клюева», дал существенное разъяснение по этому поводу: «По утверждению помощника прокурора г. Москвы советника юстиции В. Рябова, синий карандаш на делах тридцатых годов означал предрешённость судьбы — неминуемую гибель жертвы НКВД. Эта надпись на деле Клюева выполнила своё роковое предназначение».
Как и в Колпашеве, поэт вынужден был просить милостыню… Об этом вспоминала студентка медицинского института Нина Геблер в 1989 году:
«…Меня остановил очень пожилой, как мне показалось, мужчина, высокого роста, склонный к полноте, бледный, с несколько одутловатым лицом, с полуседыми волосами, подстриженными по-крестьянски под „кружок“. Одет был очень плохо: запомнилась синяя в белую полоску рубашка-косоворотка, по окружности опоясанная шнурком. Но, несмотря на плохую и даже грязную одежду и рваные брезентовые туфли, он имел вид благородного, интеллигентного человека. Он подошёл ко мне, протянул руку и попросил милостыню на кусок хлеба опальному поэту Клюеву. Я смутилась, денег как будто со мною не было, и я предложила ему зайти к нам…»
А просящий милостыню Клюев и здесь подобился своему «прадеду Аввакуму», вещавшему: «Сказать ли, кому я подобен? Подобен я нищему человеку, ходящу по улицам града и по окошкам милостыню просящу…»
В гостях у семьи Геблер он вспоминал и о Есенине, и о Горьком, и о Леонове, и о Пришвине… На вопрос, не сослан ли Клюев за антисоветскую работу против коллективизации среди крестьян, отвечал, что никакой такой работой не занимался и ни в каких организациях не состоял.
По Томску быстро разнеслась весть о том, что в городе отбывает ссылку известный поэт, учитель Есенина, при том, что есенинские стихи ходили по рукам в огромном количестве списков. Студенты Томского университета, преодолевая вполне естественную тревогу (за одно обсуждение стихов Есенина можно было вылететь из вуза с волчьим билетом, не говоря уже об исключении из комсомола или из партии!), решили прийти к поэту в гости.
Их было четверо — Виктор Козуров, Николай Копыльцов, Кузьма Пасекунов, Ян Глазычев.
«Человек, вышедший из дома, очень похож на Льва Толстого, — вспоминал Козуров. — Обращало внимание чисто внешнее сходство: те же примерно рост и комплекция, овал лица, жилистые крестьянские руки и та же лопатообразная борода, только тёмная и заметно короче. Но главное, что бросалось в глаза, — это одежда: простые шаровары из какой-то грубоватой, чуть ли не домотканой материи, под цвет им — просторная рубаха-косоворотка, подпоясанная узким неброским ремешком, на ногах — домашние туфли, надетые на босу ногу.