Выбрать главу

В «Горе старого Наума» поэт высказывает совершенно народнические убеждения, выражает полную солидарность с верой молодых пропагандистов в народ и, главное, снова пробудившуюся надежду:

Увы! я дожил до седин, Но изменился мало. Иных времен, иных картин Провижу я начало
В случайной жизни берегов Моей реки любимой: Освобожденный от оков, Народ неутомимый
Созреет, густо заселит Прибрежные пустыни; Наука воды углубит: По гладкой их равнине
Суда-гиганты побегут Несчетною толпою, И будет вечен бодрый труд Над вечною рекою…

Эта иррациональная вера была не то чтобы верой в непосредственный успех народнического движения («Мечты!.. Я верую в народ, / Хоть знаю: эта вера / К добру покамест не ведет»), но шла от самого возрождения общественной жизни, от пробуждения общественных сил. К «Горю старого Наума» примыкает небольшой цикл «Ночлеги» — «деревенские новости», показывающие, что теперь снова есть что писать о российской деревне. Кроме того, в Чудове написан «Пророк», вызванный воспоминанием о Чернышевском, проснувшимся в это время, когда вдруг обнаружились сотни его последователей. И к галерее героев и рыцарей без страха и упрека, святых безумцев, жертвующих собой для общего блага, прибавился еще один суровый портрет пророка и мученика — единственный в ней, написанный с живого человека.

Неожиданно пробудившаяся общественная жизнь заставляет Некрасова в свете поступков новых героев посмотреть на себя, на то положение, в котором он оказался, на тот капитал, с которым он пришел в нынешнее время. Поэт делает это в двух длинных стихотворениях, написанных также в Чудовской Луке, — «Унынии» и «Элегии». Первым было написано «Уныние», работал над ним Некрасов долго (5—13 июля), что трудно предположить по его внешней простоте и безыскусности. Это элегия, с одной стороны, опирающаяся и на общие традиции жанра (само название «Уныние» — как будто квинтэссенция настроения, характерного для него), и на несколько конкретных образцов (пушкинскую «Осень», одноименное стихотворение Баратынского), с другой — включающаяся в череду стихотворений, подводящих промежуточные итоги, как лермонтовское «1831-го июня 11 дня» или знаменитое предсмертное стихотворение Байрона «On This Day I Complete My Thirty-Sixth Year[36]» («Должно бы сердце стать глухим…»). Таким образом, и тематика, и эмоциональная окраска как бы обусловлены традициями, в которых написано стихотворение. На этом фоне поражает ощущение абсолютно искреннего и прямого, «нелитературного» высказывания, возникающее за счет максимальной «прозаизации» языка и образного строя стихотворения. И сам быт поэта, и окружающий пейзаж описаны максимально упрощенно: «на лето укрываюсь», «с запасом сил и ворохом стихов», «сметает сор», «не чувствовать над мыслью молотка», «так шли дела», «лето не задалось», «от него отделаться», «не оберусь хлопот», «причина в атмосфере», «со стороны блюстителей порядка я, так сказать, был вечно под судом». Только с четвертой строфы начинает звучать традиционная высокая поэтическая лексика. Сам выбранный размер — пятистопный ямб — очень медленный, разговорный, скрадывающий ритм. Начало стихотворения готовит читателя к тому, что и размышления, и исповедь будут просты и искренни, без всякой «рисовки», что подчеркивается приятельским упрощенным обращением автора:

Мне совестно признаться: я томлюсь, Читатель мой, мучительным недугом. Чтоб от него отделаться, делюсь Я им с тобой: ты быть умеешь другом, Довериться тебе я не боюсь.

Ошеломляюще правдоподобное впечатление непосредственного высказывания возникает потому, что отказ от «формы» совершается в том виде литературы, который именно форму выдвигает вперед. То же, написанное прозой, не производило бы столь сильного эффекта. Невозможно отделаться от ощущения, что поэт обращается прямо к читателю, что он решил поговорить, а не написать стихотворение на какую-то тему. Лирический герой говорит о себе как о человеке, пишущем стихи, а не о том идеальном поэте, каким он хотел бы быть, или о том идеале, к которому он стремится в своей поэзии. И он говорит о себе простые вещи. Во-первых, что он был оригинальным, не стремившимся быть приятным для всех: «Пути, утоптанные гладко, / Я пренебрег, я шел своим путем». Во-вторых, что он был оппозиционным поэтом и журналистом, всегда подозрительным власти: «Со стороны блюстителей порядка / Я, так сказать, был вечно под судом». В-третьих, что он постоянно подвергался другому «суду» — пристальному требовательному вниманию молодых идеалистов и максималистов, меряющих всё высшей меркой и не признающих компромиссов: «Я знал другой недружелюбный суд, / Где трусостью зовется осторожность, / Где подлостью умеренность зовут. / То юношества суд неумолимый». В-четвертых, что у него есть враги, которые в любом случае его осудят: «Враги мои решат его согласно, / Всех меряя на собственный аршин». В-пятых, что он верит в существование дружественного читателя-гражданина, того читателя, для которого, по словам Чернышевского, он был единственным поэтом, и именно ему, признаваясь: «…во мне нет сил героя, — / Тот не герой, кто лавром не увит / Иль на щите не вынесен из боя, — / Я рядовой (теперь уж инвалид)», — доверяет суд над собой.

вернуться

36

В день, когда мне исполнилось тридцать шесть лет (англ.).