После уроков Туношенского учеников «от противного» тянуло именно к такой поэзии. «Риторика» Кошанского учила следовать разуму, принципам умеренности, сдержанности, простоты, ясности, избегать расплывчатых сравнений и поэтому ассоциировалась с гимназической дисциплиной, рутиной, казалась руководством к составлению верноподданнических речей для торжественных церемоний, тогда как эпигонская вульгарно-романтическая поэзия изобиловала дерзкими образами. Например, начало стихотворения Бенедиктова «Горные выси» («Одеты ризою туманов / И льдом заоблачной зимы, / В рядах, как войско великанов, / Стоят державные холмы. / Привет мой вам, столпы созданья, / Нерукотворная краса, / Земли могучие восстанья, / Побеги праха в небеса!») наверняка показалось бы «галиматьей» Кошанскому и его ярославскому адепту, но для гимназиста выглядело как дерзкое нарушение набивших оскомину правил, проявление свободы. К тому же в таких стихах выстраивался образ лирического героя, «раздираемого страстями», дерзкого, бунтующего против чего-то, недовольного окружающим миром, титанической личности, спорящей с роком, мирозданием («О, дайте мне крылья! О, дайте мне волю! / Мне тошно, мне душно в тяжелых стенах!» — писал в «Библиотеке для чтения» Петр Павлович Ершов — поэт-эпигон, более известный современному читателю как автор сказки «Конек-Горбунок»). Всё это привлекало и выглядело свежим и освобождающим. Именно таким, а не почерпнутым из учебников Кошанского примерам хотелось следовать юному Некрасову, вступавшему на сочинительскую стезю.
С копирования вульгарно-романтической поэзии начинается собственное стихотворство Некрасова («что ни прочту, тому и подражаю»); образы ярославской природы, крестьянских детей, дороги, Волги с бурлаками, все впечатления детства пока не востребованы им, не кажутся достойными высокой литературы. Подражая Бенедиктову, Кукольнику, Подолинскому, Бернету, Некрасов в Ярославле включается в актуальный процесс, в своеобразную литературную революцию, приведшую в журналы, альманахи, издательства большие массы эпигонов, людей посредственных дарований, овладевших высоким «романтическим» лексиконом (сам Некрасов впоследствии назовет это явление «фразерством») и фактически заменявших литературу, поэзию, мысль их подобиями, имитацией, неизбежно лишенной самого важного. Циничный Сенковский охотно публично провозглашал гениями таких ничтожеств, как Тимофеев или Кукольник, и холодно говорил о Пушкине и Лермонтове. И в этом были своя логика и своя выгода. Такая поэзия легко подменяла конкретный протест абстрактным. Бороться с бурей или роком, бросать вызов грозе или волне существенно проще и безопаснее, чем бороться с положением вещей в стране. Если присмотреться, то фактически вся подобная поэзия в конечном счете вполне благонамеренна: бурные страсти легко сводятся к смирению, к провозглашению покорности Богу, проповеди вполне убогой морали. Если за лермонтовскими стихами, его демонизмом и аморализмом угадывалась трагическая судьба «гонимого странника», ведущая его к подножию горы Машук, к гибели в 26 лет, то за стихами Бенедиктова была вполне успешная карьера чиновника. Коммерческая литературная промышленность легко делала выбор в пользу безопасной имитации, дискредитируя подлинную литературу. Это был не бунт, не протест, а нечто вроде гимназической «шалости» — волнующей, внешне дерзкой, но в конечном счете безопасной.
Трудно сказать, видел ли юный Некрасов изнаночную сторону той журнальной поэзии, которая завоевала его внимание и стала для него примером для подражания. Возможно, начинающий стихотворец интуитивно чувствовал ее «несерьезность». Его опыт усадебной и гимназической жизни совсем не включал в себя ничего похожего на борьбу с роком. Косвенно Некрасов признавал это в позднем и в большой степени автобиографическом романе «Жизнь и похождения Тихона Тростникова», в котором заглавный герой так характеризует свое раннее творчество: «…Ко всем дурным наклонностям, которые волновали мою бурную, необузданную юность, с некоторых пор присоединилась еще одна — именно страсть сочинять стихи. Чтение романов не имело на меня такого влияния, какое имеет оно над большею частию молодых, неопытных голов: я не сделался ни безотчетным мечтателем, который живет на земле только для того, что бренное тело его приковано к этой «юдоли плача». Я не сделался пламенным идеалистом, которые за множеством выспренних идей и высших взглядов забывают даже обедать; нет, романтическое настроение, к которому несколько настроило меня чтение романов, не заглушало во мне голоса жизни положительной; я всегда был более человек положительный, нежели мечтатель; фантазия моя, как бы широко и свободно ни разгулялась она, никогда не загащивалась в «туманной дали» долее того срока, который нужен человеку для сварения пищи: желудок напоминал ей очень исправно свои потребности, — и фантазировать натощак мне казалось делом до крайности неблагоразумным. Однако ж чтение романов развило во мне идеализм настолько, что одних ежедневных житейских мелочей мне казалось недостаточно для наполнения пустоты жизни, и я скоро почувствовал стремление к невещественным интересам: с детской доверчивостью к собственным силам принялся я писать стихи…»