Выбрать главу

Островский хотел после отдыха приступить к работе над второй частью «Рожденных бурей». В специальной папке находились конспекты изученных им материалов, отдельные наброски. Он стремился закончить весь роман (вторую и третью части) к двадцатилетию Октября — меньше, чем за год.

Но письмо к матери — последнее из написанного им.

15 декабря — в день, когда Островскому принесли постановление ЦК ВЛКСМ о предоставлении ему месячного отпуска, — разразился последний и губительный для его жизни приступ — прохождение почечных камней, осложненное отравлением организма желчью.

Он позвонил по телефону в редакцию «Комсомольской правды» и спросил:

— Держится ли Мадрид?

Франкистско-фашистские орды осаждали тогда испанскую столицу.

Узнав, что Мадрид держится, он восхищенно произнес:

— Молодцы ребята! Значит, и мне нужно держаться.

И тут же с грустью добавил:

— А меня, кажется, громят…

Он уподобил себя осажденному Мадриду. Фашисты и смерть — синонимы.

Нужно было держаться.

— Не горюйте, друзья мои, я не сдамся и на этот раз, — утешал он близких. — Я еще не могу умереть — ведь я должен вывести из беды мою молодежь, я не могу оставить их в руках легионеров.

Смерть «ходила где-то близко вокруг дома», в котором находились Андрий Птаха, Раймонд, Леон, Олеся, Сарра, пытаясь «найти щель, чтобы войти сюда». Островский стоял на страже их жизни, искал выхода из беды. Но смерть атаковала теперь его самого; она нашла щель и уже проникла в его дом.

— Будем биться до последнего! — яростно кричал в охотничьем доме Андрий Птаха.

До последнего бился Островский.

Но болезнь наступала с таким чудовищным ожесточением, что его ослабевший, переутомленный напряженной работой последних лет организм не в силах был уже сопротивляться.

Все старания врачей остановить приступ не увенчались успехом. Он умирал.

Умирал так же мужественно, как жил.

21 декабря, оставшись наедине с медицинской сестрой, Островский спросил;

— Долго вы работаете сестрой?

— Двадцать шесть лет.

— Вам, вероятно, приходилось видеть много тяжелого за время вашей работы?

— Да, тяжелого я, конечно, видела много.

— Ну вот и я, — сказал Островский, — я тоже ничем вас не порадую.

Женщина с трудом сдержала слезы. Она попыталась утешить его:

— Что вы, Николай Алексеевич! Я уверена, что через несколько дней вы меня, несомненно, порадуете, вам станет лучше.

— Нет, нет, — ответил он ей, — я слишком хорошо сознаю свое состояние, я твердо знаю, что я вас больше ничем не порадую… А жаль! Еще только один год мне надо было прожить, чтобы закончить работу. У меня еще так много незаконченной работы осталось… Я знаю, что от меня еще многого ждет комсомол.

Ночью Островский сказал дежурившей у его постели жене:

— Мне очень тяжело, больно, Раюша… Видно, врачи не договаривают всего. Я чувствую, что все может кончиться катастрофой…

Некоторое время он лежал молча. Резко сдвинутые брови свидетельствовали о крайнем его мучительном напряжении. Затем он продолжал:

— То, что я тебе скажу сейчас, вероятно, будет моей последней связной речью… Жизнь я прожил неплохо. Правда, все брал сам, в руки ничего не давалось легко, но я боролся и, ты сама знаешь, побежденным не был. Тебе хочу сказать одно: как только жизнь тебя чем-нибудь прижмет, вспомни меня. Помни также, что где бы ты ни работала, что бы ни делала, учебы не бросай. Без нее не сможешь расти. Помни о наших матерях; старушки наши всю жизнь в заботах о нас провели… Очень их жаль… Мы им столько должны!.. Столько должны… А отдать ничего не успели. Береги их, помни о них всегда…

Он впал в забытье. Очнувшись, спросил находившегося возле него брата Дмитрия:

— Я стонал?

И, услышав отрицательный ответ, торжествующе произнес:

— Видишь! Смерть ко мне подошла вплотную, но я ей не поддаюсь. Смерть не страшна мне.

Потом — снова забытье. И через несколько часов, очнувшись, — вопрос к врачу:

— Я стонал?

— Нет.

— Это хорошо. Значит, смерть не может меня пересилить.

Островский дышал уже кислородом.

В последний раз смотрел он тогда в глаза смерти. Она надвинулась близко, как никогда прежде, но он не дрогнул. Его беспокоило лишь одно:

— Я в таком большом долгу перед молодежью, — говорил он, уже угасая. — Жить хочется… Жить нужно…