Когда же наши глаза встретились, она, вся затканная белым солнцем, в белой фате и в белых цветах, уже стояла в церкви. Под её белыми ногами дрожал и лучился солнечный ковер. Хор вдохновенно встречал её душу: «гряди, гряди голубица».
Белая «голубица» опустила глаза и сделала один удаляющий ее от меня шаг: солнечный ковер мгновенно выскользнул из под её ног и вся она словно померкла.
47
Через несколько минут священник соединил перед аналоем мою и Танину руку.
Не знаю почему, но этот момент Таниного прохождения сквозь солнце мимо меня в последнее время все чаще вспоминается мне и все больше и явственнее исполняется какого то тайного смысла.
Часов в 7 вечера мы поехали на вокзал. На красном небе стояли гряды золотых облаков. Москва приветно мерцала в золотой пыли. Слитком чистого Золота ярко лучился купол Храма Спасителя.
Когда мы подъезжали к Сокольничьему лесу, солнце стояло уже совсем низко, лишь самые макушки сосен пламенели в последних лучах.
Скоро совсем стемнело. В просеках парка зажглись голубые фонари. Мимо, со звоном и грохотом неслись ярко освещенные, переполненные трамваи. «Как хорошо, что мы с тобой одни, что в церкви не было посторонних и что люди в огнях летят мимо нас», сказала Таня, крепко сжимая мои руки.
Наша карета (двуместная, обитая синим сукном и с гранеными стеклами, — я как сейчас вижу ее перед собой), остановилась у Брестского вокзала. Веселый, тучный носильщик ловко перекинул через плечо наши чемоданы и почти бегом повел нам к нашему вагону.
Поезд быстро несся в холодную ночь. В черном окне, словно низвергнутые с небес
48
опальные звёздные души, кружились крупные золотые искры; залитое мягким рассеянным светом купэ было исполнено той острой тайны поезда, что с такою глубиною вскрыта Толстым в «Анне Карениной».
Таня сидела против меня. Её лицо над букетом желтых роз у черного в золотых искрах окна на фоне красного бархата сияло незабвенным вдохновением: и счастьем и скорбью.
Я не знаю, Наталья Константиновна, хорошо ли Вы помните Таню? Её простое, русское лицо округлый жест, родной московский говор, небольшие, но изумительно живые карие глаза и удивительную, никогда ни у кого невиданную мною улыбку, побеждающую внезапностью своего появления и своею солнечностью.
Главное, помните ли кроме этого внешнего облика Тани, за который ее все так просто и искренне любили, её второй, более внутренний облик, как бы вписанный в чёткие черты первого неуловимыми для невнимательных взоров линиями — помните ли неожиданно-исступлённые ударения и мёртвые паузы её речи, внезапные окаменения жеста, обаятельно индивидуальное и все же типично-нервное подергивание вокруг губ, мгновенное скорбное озарение счастливого лица и ту предельную обнаженность и хрупкость всего существа, в которой так выразительно объединялись все эти отдельные черты её второй, внутренней внешности.
49
Ничто так убедительно не свидетельствует о той великой радости жизни, которую таит в себе молодость, как её упорное стремление преувеличивать духовную ценность страдания.
Когда я познакомился с Таней, мне было двадцать лет. Помню, как меня сразу же таинственно взволновало выражение болезненной скорби, которым затрудненно дышало её простое и как будто счастливое лицо.
Спустя два года, когда я увидел ее уже после смерти Бориса, темный жилец её души, тяжелый, нервный недуг, окончательно держал ее в своих властных и жестоких руках. Временами он надолго уводил ее в какие то неведомые сферы, двоил её сознание, погружал в таинственный сон, заставлял забывать все прошлое, приподымал завесу над будущим...
Внезапная и страшная смерть Тани глубоко потрясла меня, но совершенно невыносимое страдание поднялось у меня в душе позднее, когда перечитывая Танин дневник, я стал понемногу догадываться о том, что никогда не приходило мне в голову за нашу короткую жизнь.
Я очень любил светлую, здоровую и счастливую Танину душу, но влюблен я был не в нее, а в её жуткий недуг. Такое отношение к Тане я очевидно переживал как правду и целостность моей любви. Во всяком случае я им никогда не мучился и никогда не думал над ним. Какую же страшную муку причинял я ей тем, что разре-
50
шал себе остро наслаждаться злосчастным надломом её души.
Болея и страдая, она последними остатками своего здорового инстинкта жизни отчаянно боролась с наступавшим на нее мраком; я же с наивной жестокостью надламывал в ней её волю к здоровью и счастью, надламывал тем, что никогда не скрывал от неё, как мне безумно начинало нравиться её лицо как раз в те минуты, когда оно бледнело под гипнотизирующим взором темного жильца её души.