Последние мгновенья Таниной жизни были безусловно мгновениями страшной борьбы между её светлой душой, которую я не сумел полюбить, и её призрачным недугом, который таинственно питал мою влюбленность. Бросившись в воду на помощь утопавшему Коле, она очевидно, сразу же у берега впала в тот свой глубокий обморок-сон, который часто нисходил на нее в минуты большого волненья.
Наталья Константиновна, в последних глубинах моей страстной любви к Тане, я некогда так блаженно пронзался этим нисхождением, что теперь, когда оно вместе с Таниным сознанием погасило и её жизнь, я не могу не чувствовать себя соучастником Немана в страшном деле её убийства.
Но ради Бога — почему, зачем я пишу Вам об этом. Как я могу, как я смею об этом писать!
Прощайте. Н. П.
51
31 декабря 1910 г.
Поезд несется с невероятною быстротой. Писать очень трудно и я прошу извинения за неразборчивость почерка. В Базеле вышли последние пассажиры и я совершенно один не только в своем купэ, но кажется во всем вагоне.
Вот уже больше двух месяцев как я послал Вам последнее письмо. Хотел не писать больше. Мучила вина перед Таней. Томил полный разлад с самим собою: глухая вражда к прекрасной Флоренции, страстная тоска по заснеженным далям России и, быть может, понятная Вам подозрительность по отношению к тайной воле этой тоски.
Хотя сейчас передо мною и мерзнет шампанское, хотя на меня и смотрят принесенные на вокзал милою Екатериной Львовною флорентийские фиги, хотя купэ и наполнено дымом гаванской сигары, хрупкий прах которой таинственно дышит огненными жабрами, во мне нет и нет новогоднего настроения: — нет звона, нет песни, нет праздника. Есть только жестокая новогодняя честность с самим собою, да горькое чувство итога, грани и опустошенности.
Но я не так все пишу, Наталья Константиновна, и все не о том! У меня на сердце камнем лежит событие, о котором решил было не писать Вам, о котором все время не знал расскажу ли когда ни будь при свидании. Но вот что то сдви-
52
нулось в душе; я пишу и уже знаю, что напишу все.
То письмо, в котором писал Вам о своей вине перед Таней, дописывал в очень тягостном настроении. Надписав конверт, я вышел на улицу. Дул резкий ветер, лил дождь, было почти совсем темно. По пустынным улицам изредка проплывали черные накрененные зонты. На душе стало совсем невыносимо. Но вот я вошел в тепло натопленное, ярко освещенное почтовое отделение, вынул из кармана письмо и передал его чиновнику. Через минуту он вручил мне квитанцию. Я живо представил себе, как Вы в Москве расписываетесь в получении «заказного» и волны света и мрака, счастья и угрызений совести одновременно пошли по душе.
Когда я вернулся домой и, подойдя к столу, вдруг заметил, что Танин портрет сдвинут с места ( я очевидно отставил его, когда писал Вам), меня больно пронзила уже не раз мелькавшая во мне мысль, не есть ли та искренность, с которой я в последнее время рассказывал Вам о Тане, измена её памяти и предательство нашей любви.
Привычным жестом попытался я было отогнать от себя эту страшную догадку, но на этот раз она не сдалась и не исчезла.
Тогда я взглянул ей прямо в глаза и, как то ни раз со мной бывало, вдруг понял все.
Я понял, что письма, в которых писал Вам о Тане, были мне внушены не моею тоской
53
по ней, но моею тоской по Вас; я понял, что навязывал Вам свою преданность Тане в качестве доказательства своего права на близость с Вами, в целях укрепления в Вас долга Вашей близости ко мне.
Ужас, допустить себя до такого самообмана. Больший ужас внезапно вскрыть его в себе: — увидать свои воспоминания об умершей в распоряжении своих мечтаний о живой.
Наталья Константиновна, все последнее время мучился я этим открытием, которого не принимала душа. Если бы год тому назад мне кто ни будь сказал, до чего я дойду в своем предательстве Таниной памяти, я почел бы такое пророчество за величайшую клевету.
Но вот исполнились сроки; извилистыми тропами пробрались в душу какие то неведомые силы и все перевернули в ней. В величайшей растерянности стою я перед самим собою и не понимаю, что же я за существо, если нет в моей душе грани между страданием и наслаждением, между верностью и изменой, между искренностью и лицемерием, между жизнью и смертью.
Еще вчера, родная, я ни за что не написал бы Вам этого письма. Его мне внушила новогодняя ночь, ночь исповедница, ночь пророчица, странная призрачная ночь, из года в год наполняющая душу ожиданием чуда и обручающая ее вечности, — ночь, из года в год своим звоном о новом счастье предающая все прожитое забвению и наполняющая душу горькою скорбью.