Между тем в Совете университета выборы Пирогова на кафедру хирургии затянулись. В особенности восстали против него представители теологического факультета. Дерптские богословы открыли какой-то закон основателя Дерптского университета, Густава-Адольфа Шведского, в силу которого одни только протестанты могли быть профессорами университета.
“Существовал ли такой закон, – замечает Пирогов, – или нет, Бог его знает, но при Николае Павловиче на него нельзя было ссылаться. Это понимали, вероятно, не хуже других и дерптские богословы”.
Во всяком случае, в Совете поднялись бесконечные споры.
Пирогов терял терпение, выходил из себя и бомбардировал Мойера письмами, объявив ему наконец, что решается принять кафедру в Харькове, предложенную ему через Арендта попечителем Головкиным.
Наконец, в марте 1836 года, он получил известие о своем избрании в экстраординарные профессора.
“Матушку и сестер, – пишет Пирогов, – я не решался перевезти из Москвы в Дерпт. Такой переход, мне казалось, был бы для них впоследствии неприятен. И язык, и нравы, и вся обстановка были слишком отличны, а мать и сестры слишком стары, а главное – слишком москвички, чтобы привыкнуть и освоиться”.
Итак, “миг вожделенный настал” – Пирогов получил кафедру.
“Вот я, наконец, – восклицает Николай Иванович, – профессор хирургии и теоретической, и оперативной, и клинической. Один, нет другого. Это значило, что я один должен был: 1) держать клинику и поликлинику, по меньшей мере два с половиной – три часа в день; 2) читать полный курс теоретической хирургии 1 час в день; 3) оперативную хирургию и упражнения на трупах 1 час в день; 4) офтальмологию и глазную клинику 1 час в день; итого 6 часов в день. Но шесть часов почти никогда не хватало; клиника и поликлиника брали гораздо больше времени, и приходилось 8 часов в день. Положив столько же часов на отдых, оставалось еще от суток 8 часов, и вот они-то, все эти 8 часов, и употреблялись на приготовление к лекциям, на эксперименты над животными, на анатомические исследования для задуманной мною монографии и, наконец, на небольшую хирургическую практику в городе”.
Как же справлялся со всею массой работы 26-летний ученый? Каким профессором был Пирогов? Каким клиническим учителем? “Пусть учится только тот, кто хочет учиться, – это его дело. Но кто хочет у меня учиться, тот должен чему-нибудь научиться – это мое дело, так должен думать каждый совестливый преподаватель”. Вот девиз, с которым взошел на профессорскую кафедру Пирогов.
Занимаясь специально предметом целых восемь лет до своей профессуры, Пирогов мог смело сказать, что “знал его не хуже других”. Не считая себя принадлежащим к бесталанным доцентам, не будучи также трусом, молодой профессор, не приготовившись, не изложив мысли на бумагу, не наведя справок и не записав их точно, никогда не решался в первые годы вступить на кафедру. Составленные им записки занимали 300 листов мелкого письма.
Стараясь дать своим слушателям возможно более полные теоретические сведения по всякому вопросу, Пирогов вместе с тем поставил себе задачей делать свои лекции как можно более наглядными. Так, на своих лекциях Пирогов производил вивисекции, опыты над животными. Он воспроизводил, например, на кошках и собаках проникающие раны грудной полости, чтобы обратить внимание слушателей на особенный свист, обусловленный выхождением воздуха при подобного рода ранении груди; или же он воспроизводил проникающие раны брюшной полости и кишок, чтобы демонстрировать на живом организме наложение разного рода швов. Такое наглядное преподавание хирургии, которого никогда не видели в Дерпте ни до, ни даже после Пирогова, да и вообще вряд ли где и в другом университете, способно было в высшей степени привлечь слушателей и помочь им уяснить и усвоить себе слышанное из уст профессора.
В основание своих клинических занятий со студентами Пирогов положил способ, принятый Рустом, но, конечно, не утрируя его и не шарлатаня, как это зачастую делал Руст. Метод Руста, о котором мы уже говорили в свое время, был тогда еще нов. Кроме того, Пирогов требовал от студентов, чтобы они при исследовании больного и при клиническом разборе случая отдавали себе строгий отчет во всем том, что отвечают профессору, не могли бы отделываться каким-либо общим местом, а или говорили бы дело, или же сознавались в своем незнании. Ведя таким образом свои клинические занятия, Пирогов учил студентов систематически мыслить у постели больного. Между тем лишь немногие клиницисты заботятся о развитии этой существенно важной для будущей профессиональной деятельности способности в своих слушателях, а очень многие из клинических наставников, к сожалению, не делают этого по не зависящим от них обстоятельствам, а именно – за отсутствием у них самих этой способности.
Выдающеюся чертою, делающею величайшую честь Пирогову как клиническому наставнику, представляется его научная добросовестность по отношению к своим ученикам, его откровенное признание перед аудиторией своих ошибок. В бытность свою за границей он “достаточно убедился, что научная истина далеко не есть главная цель знаменитых клиницистов и хирургов”. Пирогов видел там, что в знаменитых клиниках нередко принимались меры не для открытия, а для затемнения научной истины. “Везде, – говорит он, – было заметно старание показать товар лицом, и это бы еще ничего, но с тем, вместе товар худой и недоброкачественный продавался за хороший и кому? – Молодежи, неопытной, не знакомой с делом, но инстинктивно ищущей научной правды”.
Это недостойное и несимпатичное стремление шло вразрез со взглядами нашего ученого на обязанности клинического наставника. “Для учителя такой прикладной науки, как медицина, писал он, необходима, кроме научных знаний и опытности, еще добросовестность, приобретаемая только трудным искусством самосознания, самообладания и знания человеческой натуры”. И вот, чтобы приблизиться, сколько можно, к тому идеалу, который Пирогов составил себе об обязанностях профессора хирургии, он положил себе за правило при первом своем вступлении на кафедру ничего не скрывать от своих учеников, откровенно сознаваться перед своими слушателями в своих ошибках и во всех промахах у постели больного.
Осуществлением такого решения на деле явилось издание Пироговым “Анналов (летописей) хирургической клиники” за первые два года его профессорства, составленных им в этом духе. “Анналы” эти представляют собрание клинических лекций Пирогова и описание случаев, наблюдавшихся в клинике. Обыкновенно подобные клинические отчеты носили и носят совершенно иной характер. Выбираются наиболее блестящие клинические случаи в смысле диагноза или лечения, и о них-то главным образом и повествуется ad maiorem gloriam автора отчета; о неудачных же в лучшем случае упоминается либо вскользь, либо за волосы притягиваются все возможные и невозможные извиняющие и смягчающие вину обстоятельства. В “Анналах” Пирогова мы видим диаметрально противоположное направление. Взяв эпиграфом слова Ж.-Ж. Руссо из его “Исповеди”: “Que la trompette du jugement dernier sonne quand elle voudra; je viendrai ce livre а la main me prйsenter devant le souverain juge. Je dirai hautement: Voilа ce que j'ai fait, ce que j'ai pensй, ce que je fus”,[3] Пирогов в своей клинической исповеди также не щадил себя и откровенно сознавался в своих ошибках как при диагнозе, так и в лечении, подробно останавливаясь на таких случаях. В предисловии своем молодой профессор заявил, что пишет книгу эту не для того, чтобы служить молодым врачам примером действий при постели больного, а для того, чтобы не служить.
Какое отрадное впечатление своею научной добросовестностью произвели “Анналы” Пирогова, можно судить по следующему факту. Когда печатались “Анналы”, неожиданно ночью является к Пирогову цензор, профессор минералогии Энгельгардт, вынимает из кармана один лист “Анналов”, читает вслух взволнованным голосом и со слезами на глазах откровенное признание автора в грубейшей ошибке диагноза и сопровождающий это признание упрек собственному тщеславию и самомнению. Прочитав, старичок-профессор принялся обнимать Пирогова и сказал, совершенно растроганный: Ichrespectiere Sie (Я уважаю Вас). “Этой сцены, – говорит Пирогов, – я никогда не забуду; она была слишком отрадная для меня… За это задушевное respectiere старика я готов был перенести не одну, а тысячу критик”.
3
“Пусть труба последнего суда протрубит, когда захочет; я предстану, с этой книгой в руке, перед высшим судьей. Я скажу во всеуслышание: вот что я делал, что думал, чем был”