Выбрать главу

И только в деревне да вот здесь, на краю поля, на краю жизни, и вспоминаем главное, что нужно было помнить всегда.

И уже непонятно во сне, чьи это голоса... Неразличимо лицо человека, с которым иду по темному осеннему полю. Просто знаешь (так всегда бывает во сне), что рядом — Рубцов. Знаешь, что, когда живешь, не слушая самого себя, можно пропустить, не заметить свою смерть. А смерть этого не прощает никому...

Но даже во сне отчаянно страшно, когда убивают...

— 3 —

Д. возникла тоже откуда-то из сонного кошмара.

Я только что вернулся из Москвы, прилег отдохнуть, и тут и зазвонил телефон.

— Это Людмила Д... — услышал я в трубке.

Тогда начали печатать в газетах мою повесть «Путник на краю поля», и опубликованные в «Литературном вестнике» отрывки и явились поводом для звонка. Еще не совсем проснувшись, я услышал, что мною искажена правда в описании убийства Рубцова и, кроме того, нарушено ее, Д., авторское право...

Насчет второго пункта — вопрос щекотливый.

Действительно, при описании убийства Рубцова я воспользовался переданной мне Глебом Горбовским машинописной копией воспоминаний Д.

Для меня эти воспоминания были прежде всего свидетельскими показаниями, и как-то и мысли не возникало, что я нарушаю авторское право. Кстати сказать, я до сих пор не могу решить для себя вопрос, распространяются ли нормы авторского права на свидетельские показания убийц о совершенном преступлении, можно ли к этим «произведениям» относиться как к обыкновенному литературному произведению, все права на которое принадлежат лишь их автору. Насколько известно мне, подобных прецедентов раньше не возникало... Я так и ответил Д.

Еще я поинтересовался (это действительно чрезвычайно интересовало меня с профессиональной точки зрения) в чем, по мнению Д., ошибся я, описывая ее отношения с Рубцовым?

— Во всем... — услышал я ответ.

— Ну а конкретно... В чем именно?

— Вы читали мои стихи?

— Нет... — признался я. — Не удалось.

— Какое же вы имеете тогда право уничижительно писать о них? — возмутилась Д.

—  Но, простите... — запротестовал я. — О ваших стихах я нигде не писал. У меня в повести всего одна фраза по этому поводу. Дескать, по слухам, она писала неплохие стихи... В чем же тут ложь? В чем уничижение ваших стихов?.. По-моему, как раз о стихах-то написано очень даже корректно и уважительно. Разве это оскорбление — сказать, что стихотворение неплохое?

Ответ Д. ошеломил меня.

— По сравнению со мной Рубцов был в поэзии мальчишкой! — сказала она.

На этом и закончился наш телефонный разговор. Никаких последствий он, естественно, не имел. Карательные санкции Д. ограничились только руганью в мой адрес в предисловии, предваряющем публикацию ее воспоминаний в газете «Криминальный вестник».

Тем не менее стихи Д. я, конечно, отыскал и прочитал.

— 4 —

Странные чувства вызывает ее сборник «Крушина» (тот самый, что некоторое время украшал витрину в Музее Рубцова в Николе)...

Откровенная пошлость: «Когда глаза мои шалят, намеренно волнуя плоть мужскую...», хитроватая расчетливость: «Какие бы характеристики вы ни давали мне, глумясь, все зеленей легенды листики, все удивительнее вязь. Судьбы из тайного и явного, где тень и свет переплелись, загадка монстра своенравного и роль изгоя удались...» — мешаются в этом сборнике с действительно искренними и невеселыми прозрениями:

Так, значит, в молчании сила? Без стона свой крест пронести и дар, что в себе затаила, в загадку судьбы возвести...

Порою Д. самоупивается мрачным величием своего положения:

Опора лишь в самой себе, в своем немыслимом позоре, в своей немыслимой судьбе...

Порою начинает жаловаться, плакаться на свою горькую долюшку:

Лишите и хлеба и крова, утешусь немногим в пути. Но слово, насущное слово дайте произнести!

И тут не важно, конечно, что ни хлеба, ни крова никто не пытался лишить Д.

Напротив...

По сравнению с другими преступниками, совершившими, как и она, убийство, ее дела устроились очень даже неплохо. Освободившись по амнистии в Год женщины, Д. сумела — а с ее статьей тогда это было очень непросто! — устроиться в Ленинграде. Причем не на тяжелой лимитной работе, а по прежней, библиотечной, специальности...

Но, повторяю, это не так уж и важно. Поэтесса готова утешиться немногим, а немногое — категория, как известно, чрезвычайно субъективная. И тут уж лучше сразу заняться «насущным словом», право произнести которое и отстаивает она:

Заройте, как женку Агриппку, на площади в Вологде, но души моей грустную скрипку не затоптать все равно!

На первый взгляд кажется, что эта строфа повторяет, так сказать, перепевает содержание первой. Но если приглядеться внимательнее, то замечаешь, что движение происходит, и весьма существенное. Мотив покаяния как-то незаметно трансформируется в созерцание себя, кающейся.

Ненавязчиво, но очень твердо и отчетливо подчеркнута и скромная красота души поэтессы — «души моей грустную скрипку», и мученический венец, сияние которого различает она над своей головой.

И после этого совсем уж нетрудно перейти от покаяния к обличению. Нормальному человеку, разумеется, сделать это непросто, но если очень любишь себя, если даже мысль о себе, страдающей, разрывает душу, то отчего бы и нельзя?

Зачем же стараетесь всуе, какая вам в том корысть и трепетную и живую душу мою зарыть спокойно, упорно, умело, согласно чинам и уму? Зачем оставляете тело? Оно без души ни к чему!

Здесь очень важна последовательность состояний. Когда Д. сравнивала себя с Агриппкой, речь шла вроде бы о том, что души ее грустную скрипку не затоптать все равно. И вот, пожалуйста, в целых двух строфах поэтесса изображает нам, как ее незатаптываемую душу все-таки затаптывают. И как бы — поэтесса, во всяком случае, ощущает это! — нехорошим людям удается затоптать ее душу. Зачем же иначе срываться на крик: «Зачем оставляете тело? Оно без души ни к чему!»? Противоречие очевидное, но для Д. для последующего развития ее мысли совершенно необходимое.

Противоречие это позволяет перейти к прямой антитезе своего греха:

От боли мне нет исцеленья, вину свою ввек не простить... и греха, совершаемого против нее: но нет тяжелей преступленья, чем по миру тело пустить.

С последним утверждением трудно не согласиться, но прежде чем сделать это, отметим, что поэтические опыты Д. прямо-таки напичканы шулерскими приемами.

Вот и тут... Даже если и допустить, что по свойственному Д. состраданию к самой себе она ощущает настороженность и нежелание общаться с нею людей, как затаптывание своей души, то все равно ведь этот грех пока лишь совершаемый. Ее же грех — грех реальный и совершенный. А дальше — неуловимое движение рук, и вместо шестерки на столе оказывается туз! — исчезает куда-то и сослагательное наклонение, и весь стих заполняется уже ясным, зримым образом этакого нового Франкенштейна, в которого превратили поэтессу затоптавшие ее душу люди.

Душегубство — страшный грех.

В православной России душегубами называли убийц, лишивших свои жертвы не только жизни, но и предсмертного причастия и тем самым поставивших души своих жертв в сложное положение — на Суд, против своей воли, они должны явиться нераскаянными.

В остальных случаях слова «душа» и «гибель», как правило, сопрягались в православной традиции через местоимение «свой». Если чужую душу человеку погубить весьма затруднительно, то свою погубить очень легко.