Иногда в итоге такого обобщения житейских встреч и явлений получался у нашего мечтателя вызывающий и презрительный отзыв о людях. В письме к одному приятелю Гоголь в таких словах говорил о своей лицейской жизни: «Как чувствительно приближение выпуска, а с ним и благодетельной свободы: не знаю, как-то на следующий год я перенесу это время! (Речь идет об экзаменах)… Как тяжело быть зарыту вместе с созданиями низкой неизвестности в безмолвие мертвое! Ты знаешь всех наших существователей, всех, населивших Нежин. Они задавили корою своей земности, ничтожного самодовольствия высокое назначение человека. И между этими существователями я должен пресмыкаться… из них не исключаются и дорогие наставники наши. Только между товарищами, и то немногими, нахожу иногда, кому бы сказать что-нибудь. Ты теперь в зеркале видишь меня. Пожалей обо мне! Может быть, слеза соучастия, отдавшаяся на твоих глазах, послышится и мне»[4]. Все это очень риторично и некрасиво высказано. Но во всей этой тираде и тому подобных, которых в письмах Гоголя немало, есть и нечто истинное и искреннее; это – неясное пока чувство своего превосходства, чувство, ничем еще не оправданное и потому лишь патетически высказанное и взвинченное. Ставить юноше в упрек это раннее самомнение, это подчеркивание своего отличия от всех остальных людей, это кокетничанье своей загадочностью – можно, но надо помнить, что этот порок вытекал, бессознательно для самого Гоголя, из бесспорного превосходства его ума и чувства, в котором он не давал себе пока ясного отчета.
Такое же неопределенное честолюбие и плохо скрытая гордыня видны и в его мечтаниях о своем будущем, мечтаниях, которым он часто отдавался в школе и которые поверял охотно своей матери. Это темное предчувствие славы в грядущем, уверенность в великом подвиге, который его ожидает, – явления довольно обычные в юношеской жизни людей крупных. Они не должны удивлять нас и в Гоголе. Однако в этих мечтах нашего лицеиста о будущей своей славе есть нечто опять-таки очень своеобразное.
В 1826 году, в веселую и добрую минуту он пишет матери: «Вы знаете, какой я охотник до всего радостного. Вы одни только видели, что под видом, иногда для других холодным, угрюмым, таилось кипучее желание веселости (разумеется, не буйной) и часто в часы задумчивости, когда другим казался я печальным, когда они видели или хотели видеть во мне признаки сентиментальной мечтательности, я разгадывал науку веселой, счастливой жизни, удивлялся, как люди, жадные счастия, немедленно убегают его, встретившись с ним. Ежели о чем я теперь думаю, так это все о будущей жизни моей. Во сне и наяву мне грезится Петербург, с ним вместе и служба государству. До сих пор я был счастлив, но ежели счастие состоит в том, чтобы быть довольну своим состоянием, то не совсем, – не совсем до вступления в службу, до приобретения, можно сказать, собственного постоянного места»[5].
В другую, печальную минуту, вспоминая своего покойного отца, он пишет матери: «Сладостно мне быть с ним (т. е. с образом усопшего), я заглядываю в него, т. е. в себя, как в сердце друга, испытую свои силы для поднятия труда важного, благородного на пользу отечества, для счастия граждан, для блага жизни подобных, и, дотоле нерешительный, неуверенный (и справедливо) в себе, я вспыхиваю огнем гордого самосознания… Чрез год вступаю я в службу государственную»[6].
«Как угодно почитайте меня, но только с настоящего моего поприща вы узнаете настоящий мой характер, – пишет он матери, уже прощаясь с Нежином. – Верьте только, что всегда чувства благородные наполняют меня, что никогда не унижался я в душе и что я всю жизнь свою обрек благу… Вы увидите, что со временем за все худые дела людей я буду в состоянии заплатить благодеяниями, потому что зло их мне обратилось в добро»[7].
Итак, скорей в Петербург. «Уже ставлю мысленно себя в Петербурге, – мечтал он, – в той веселой комнатке, окнами на Неву, так, как я всегда думал найти себе такое место. Не знаю, сбудутся ли мои предположения, буду ли я точно живать в этаком райском месте или неумолимое веретено судьбы зашвырнет меня с толпою самодовольной черни (мысль ужасная!) в саму глушь ничтожности, отведет мне черную квартиру неизвестности в мире!»[8] Читая все эти размышления о предстоящем подвиге на благо людей и эти постоянные вздохи о Петербурге и службе, трудно отдать себе ясный отчет в том, что именно в данном случае так разжигало фантазию Гоголя. Было ли это в самом деле высокое честолюбие, унаследованное от предков, как утверждает один биограф?[9] Едва ли. Вернее предположить, что столь популярное тогда слово «служба» и слово «служение» совпадали в мечтах Гоголя о своем будущем. Действительно, наш художник всю жизнь признавал себя «служителем» общественного блага, и даже тогда, когда от всяких честолюбивых планов пришлось отказаться, он не переставал смотреть на свою писательскую деятельность как на «службу» государству и раздавал направо и налево советы государственной мудрости. Так и в юные годы слилось у него представление о службе в Петербурге с представлением о служении на благо ближнего.
9
Ср.