Все кругом рассмеялись, ко мне обернувшись; и Глаша в ладоши захлопала:
- Дедушка, дедушка! А граф Ануанский сказал:
- Это Персик - безумец. (Нашелся судья! Он такой же безумец, как я.) Подозвал он меня. Я подхожу со свирелью своей, по ступеням всхожу бойким шагом, кланяюсь.
(Шапка в руке, речь учтива, труд не велик, а ладно на диво.)
...кланяюсь направо, налево, кланяюсь вперед, назад, кланяюсь каждому, каждой. А меж тем скромным взглядом я наблюдаю и стараюсь кругом обойти барышню, висящую в облаке обширных фижм, будто язык в колоколе; и, раздевая ее (мысленно, конечно), я смеюсь, видя ее потерянной, худенькой, голенькой под своими уборами. Она была стройная и узкая, смугловатая, но убеленная пудрой; прекрасные карие глаза блестели, как камни самоцветные, нос был как рыльце поросеночка, юркого и жадного, пухло краснели поцелуйные губы, и на щеки спадали завиточки. Заметив меня, она спросила с видом снисходительным:
- Это славное дитя - ваше? Я отвечаю тонко:
- Как знать, сударушка! Вот зятек мой. Он отвечает за это, не я. Во всяком случае, это наше добро. Никто его от нас не требует назад. Не то что деньги... "Дети богатство бедных". Она удостоила меня улыбкой, а граф Ануанский шумно расхохотался. Флоридор смеялся тоже; но смех его был кисловат. Я остался бесстрастным - простаком я прикидывался. Тогда мужчина в брыжжах и дама в фижмах соблаговолили расспросить меня (они меня оба приняли за бродячего музыканта), много ли дохода приносит мое ремесло. Я ответил как и полагалось:
- Да никакого.
Не сказал, впрочем, чем действительно я занимаюсь. Зачем говорить? Они меня об этом не спрашивали. Я ждал, я хотел видеть, я развлекался. Меня забавляла та надменность привычная и условная, с которой все эти пышные господа считают нужным обращаться с теми, у кого нет ничего. Всегда кажется, что они им дают урок. Бедняк - дитя малое, он умом недалек. И к тому же (не говорят так, но думают) он сам виноват: Бог его наказал - отлично; Господи, слава тебе!
Как будто и не было меня. Мальбой громко говорил своей невесте:
- Нам все равно нечего делать, воспользуемся же этим голышом; вид у него юродивый! Он бродит там и сям, на свирели играя; он должен знать хорошо населенье кабаков. Порасспросим его о том, что здешний народ думает, если...
- Ш-ш!..
- ...если вообще он думает. Тут-то меня и спросили:
- Скажи-ка, старик, каково настроенье в стране?
Я повторяю с видом совершенного одуренья:
- Строенья?
И подмигиваю толстому графу Ануанскому, который поглаживал бородку и давал мне полную волю, посмеиваясь за широкой лапой своей.
- Ум не очень-то, кажется, в ходу в здешней стороне, - сказал тот насмешливо. - Я спрашиваю тебя, старик, что думают здесь, во что верят? Слушаются ли Церкви? Покорны ли королю?
Я говорю:
- Бог велик, и король очень велик. Их обоих любят. - А о принцах что думают?
- Они тоже - важные господа.
- Так, значит, стоят за них?
- Да, ваша светлость, да.
- И против Кончини?
- И за него стоят тоже.
- Но как же, помилуй! Они ведь враги!
- Да, я что же... возможно... Стоят за обоих.
- Нужно выбрать, черт подери!
- Нужно ли, сударь мой? Неужто нельзя обойтись? За кого я стою? Я вам это скажу на одной из семи моих пятниц. Пойду я подумаю. Но нужен мне срок.
- Чего же ты ждешь?
- Да хочу я узнать, кто сильнее окажется.
- Мерзавец, - и не стыдно тебе? Ужели не можешь ты отличить солнца от облаков и короля от его врагов?
- Что ж, сударь мой, я уж таков... Слишком вы многого требуете. Я не слепой, вижу я небо-то. Но если уже выбирать между людьми короля и людьми голдовных вельмож, оно, право, трудненько сказать, кто из них лучше пьет и больше убытка приносит. Я не виню их; ешь на здоровье. Вам желаю того же: люблю едоков хороших; я на их месте так же бы делал, но (зачем утаю?) друзей моих больше люблю.
- Ты, значит, не любишь, болван, ничего?
- Сударь, я люблю свое добро.
- Но ты разве его не отдашь своему господину, своему королю?
- Что ж, я готов, если так уже надо. Но все же хотел бы я знать, что попадало бы в рот королю, если бы не было в нашем краю несколько мирных людей, любящих лозы свои и луга. У всякого в мире свое ремесло. Одни нажираются. А другие... другие, увы, пожираются. Политика - это искусство есть. Мы, бедняки, что могли бы мы делать? Вам - управленье, а нам - земля! Нам не годится иметь свое мненье. Мы ведь невежды. Что же, мы знаем одно только разве, что знал Адам, наш отец. (Он был и ваш, говорят; я-то не верю, простите, может быть, был он вам дядя.) Что ж мы умеем? Лишь только землю свою удобрять, чтоб была бы она плодородна, разрывать, бороздить ее тело, сеять, овес и пшеницу растить, прививать да подрезывать лозы, косить, колосья жать, веять зерно, гроздь попирать, давить вино, хлеб испекать, раскалывать дерево, камень гранить, сукно кроить, кожу сшивать, железо ковать, ваять, столярить, проводить дороги и воду, строить, вздымать города и соборы, с любовью увенчивать землю убранством садов, расплетать на стенах, на их латах дубовых волшебство световое; из камня, как из тугого чехла, извлекать обнаженного белого бога; ловить на лету средь лазури скользящие звуки, заключая их в грудь золотисто-коричневой стонущей скрипки или в полую эту свирель; владеть, наконец, всей французской землей, ветрами, огнем да водой и заставлять их служить вам в забаву... Что же еще мы умеем и смеем ли думать, что можем судить о делах управленья, о ссорах вельмож, о затеях святых короля и о подобных тому чудесах? Сказано, сударь: не плюй выше носа. Мы животные вьючные, созданы мы для побоев... Согласен. Но чей кулак нам по вкусу, чья дубина приятнее тычет нас в спину... важный вопрос это, сударь, он для меня слишком труден. По правде сказать, - кулак ли, иль палка - мне наплевать; чтоб ответить вам точно, пришлось бы дубину в руке подержать, взвесить, сравнить. А нельзя - так терпенье! Страдай, страдай, наковальня. Страдай, пока ты наковальня. Ударь, когда молотом станешь...
Тот в нерешимости глядел на меня, сморщив нос, и не знал, смеяться ли ему или сердиться. Но тут один щитоносец, который видал меня некогда у покойного нашего герцога, сказал: