Как-то я вечерком выхожу на порог, глядь, она по дороге идет. Я вернулся в лачужку и заперся. Прижавшись к стене, не двигался я. Она подошла, постучалась, окликнула. Как листик завялый, я замер, дыханье тая (как назло, мне хотелось прокашляться). Она не сдавалась.
- Откроешь ли ты, наконец? Я знаю, ты там. И кулаком, и башмаком она дверь колотила. Я же думал: "Ишь расходилась! Если сломается дверь, мне крепко до- станется" И я уж хотел отворить и Марфу расцеловать. Но это игру бы испортило. А когда я играю, всегда я выиграть хочу. Я упорствовал. Она еще покричала, потом плюнула. Я слышал уже, как шаги ее удалялись, шаги нерешительные; Тогда я вылез из норки своей и стал хохотать, хохотать и кашлять... Задыхаться от хохота. Нахохотался я всласть, глаза вытирал, как вдруг за собой, с вершины стены услышал голос:
- И не стыдно тебе?
Я чуть не упал. Подпрыгнув, я обернулся и увидел: дочь моя на стене повисла и строго в глаза мне глядела.
- Старый шут, я поймала тебя.
Растерявшись, ответил я:
- Да, я попался.
И оба давай хохотать. Пристыженный, дверь я открыл. Она, словно Цезарь, вошла, встала передо мной и, взяв меня за бороду:
- Проси прощенья. Я сказал:
- Меа culpa. (Моя вина - лат.)
(Это как на духу: знаешь, что завтра же снова начнешь.) Она все держала меня за бородку, бородушку и ее дергала да причитала:
- Стыдно! Стыдно! Седень, с этаким белым хвостом на подбородке, а не умней сосуночка.
Дважды, трижды она, как звонарь, потянула ее, влево, вправо, вверх, вниз, потом по щекам потрепала меня и поцеловала:
- Что ж ты не шел ко мне, гадкий? Ты ведь знал, что я жду тебя!
- Дай мне, дочка, тебе объяснить.
- Объяснишь у меня. Ну-ка, пошел!
- Э! Стой! Я еще не готов. Дай мне вещи собрать. - Вещи! Экая важность. Давай уложу их.
Она мне кинула на спину старый мой плащ, нахлобучила на голову мне поблекшую шляпу, перевязала меня, встряхнула.
- Вот и ладно! Теперь вперед!
- Обожди минутку, - сказал я. И сел на ступеньку.
- Как! - возмущенно воскликнула Марфа. - Ты упираешься? Ты не хочешь идти ко мне?
- Не упираюсь я, что там! Придется-то ведь все равно идти к тебе некуда больше.
- Однако, любезен ты! Вот любовь твоя какова!
- Очень люблю я тебя, моя милая, очень люблю. Но я предпочитал бы видеть тебя у себя, чем себя у чужих.
- Я, значит, чужая!
- Ты половина чужого.
- Вот еще. Ни половина, ни четверть. Я целиком с головы до ног - я. Я жена его: это возможно! Но зато он - мой муж. Я исполняю желанья его, если он исполняет мои. Будь спокоен: он с радостью примет тебя. Посмел бы он быть недоволен!
- Верно вполне. Город наш тоже бывает ведь рад, когда герцог Неверский размещает у нас свой отряд. Приютил я немало солдат. Но я не привык быть на месте тех, которым дают приют.
- Привыкнешь. Не возражай. Пошел! - Ладно. Но только условие.
- Условие уже? Быстро ты привыкаешь! - Я сам себе выберу комнату.
- Хочешь ты быть самодуром, я вижу! Ну, уж ладно! - По рукам. - По рукам. - И потом...
- Довольно, болтун. Пошел!
За руку она меня - цоп! Ну и хватка! Волей-неволей пришлось зашагать. Достигли дома, она показала мне комнату, мне предназначенную: уютную, с ней по соседству, за лавкой. Добрая Марфа со мной обращалась как с младенцем грудным. Постель была постлана: пуховка нежнейшая, свежие простыни. А на столе в стакане пучок цветущего вереска. Я смеялся в душе, умиленный, развеселенный; отблагодарить ее надо, подумал я себе. Уж тебя как помучаю, Марфинька... И объявил я сухо:
- Не подходит.
Она, досадуя, мне показала другие, нижние комнаты, - я качал головой и наконец, подметив каморку под самой крышей, сказал:
- Вот мой выбор.
Она на меня замахала руками, но я стоял на своем:
- Как хочешь, красавица. Бери, не бери. Комнатка эта мне нравится, в ней поселюсь либо назад возвращусь.
Ей пришлось уступить. Но с этих пор ежедневно и ежечасно она приставала ко мне:
- Ты не можешь здесь оставаться, внизу тебе будет удобней; что тебе не понравилось? Скажи, башка деревянная, отчего ты не хочешь там жить?
Я отвечал лукаво:
- Не хочу, вот и все.
- Ты сведешь меня в гроб! - кричала она в возмущенье. - А я знаю причину. Гордец! Гордец! Не хочешь ты быть должником у детей своих. Эх, избить бы тебя.
Я отвечал:
- Ты бы этим меня заставила принять от тебя хоть заушины.
- Сердца нет у тебя, вот что, - сказала она.
- Девонька...
- Да, юли... прочь лапы, урод.
- Моя умница, моя душенька, красавица ты моя.
- Ишь, набрал меду в рот, увивается! Льстец, пустобай, обманщик! Долго ль ты будешь, скажи, мне смеяться в лицо, брыла свои выворачивать?
- Посмотри на меня... Ты смеешься ведь тоже.
- Нет.
- А смеешься ведь...
- Нет, нет, нет.
- Вижу я, вижу: смешки-то вот здесь.
И надавил я пальцем щеку ее, которая вздулась и лопнула.
- Как это глупо, - сказала она. - Мне обидно, я тебя ненавижу, а вот поди же, не могу я даже сердиться. Старая эта мартышка, как начнет корчить рожи, меня поневоле смешит! Да, я тебя ненавижу. Голыш, ни гроша за душой, а пред своими нос задирает! Скажи, по какому праву?
- У меня прав других нет.
Она мне сказала немало еще слов заостренных. И я ее попотчевал другими, не менее тонкими. У нас у обоих язык, как точильщик, проводит слова по воронилу. Благо, что в миг высшей злобы скажешь словечко смешное и хошь не хошь, а хохочешь. И начинай все сначала. Почесав язычок хорошенько (я давно уж не слушал ее), она примолкла.
- Теперь отдохнем, - сказал я, - завтра снова начнем. - Спи спокойно. Итак, ты не хочешь? Но я ни гу-гу.
- Гордец! Гордец! - повторила она.
- Послушай, голубушка. Да, я гордец, бахвал, павлин, все что хочешь. Но ответь мне по совести: будь ты на месте моем, ты бы как поступила?
Подумав, она ответила:
- Так же.
- Ну, вот видишь! Теперь поцелуй меня. Спокойной ночи.
Она меня нехотя чмокнула и, уходя, бормотала:
- На кой черт подарило мне небо этих двух дурандасов?
- Так, так, - подхватил я, - поучай его, милая, не меня, а его.
- Так и будет, - сказала она. - Но и тебе достанется.
Мне и досталось. С утра она сызнова начала. Не знаю, что пришлось на долю неба, но моя доля была здоровенная. В первые дни я был как сыр в масле. Все холили меня, баловали. Сам Флоридор старался мне угодить и мне оказывал больше вниманья, чем нужно. Марфа следила за ним недоверчиво. Глаша меня угощала своей болтовней. Дали мне лучшее кресло. За столом подавали мне первому. Когда я говорил, все внимательно слушали. Было очень уютно... Ух! не выдержу... Мне было не по себе; и не мог усидеть я на месте; я сходил, поднимался по сто раз в час по чердачной лестнице. Всех это бесило. Марфа, безмолвная и раздраженная, так и вздрагивала, заслыша скрипучий мой шаг. Будь это летом, я бы по крайней мере баклуши бил на дворе. Я их бил, - но дома. Осень была ледяная; широкий туман занавесил поля, и дождик крапал, крапал ночью и днем. А я был к месту прикован. Да к тому же к месту чужому, черт их дери! У бедного Флоридора чувство изящного не Бог весть какое, убого оно и жеманно; Марфа не замечает; а мне-то все в доме, утварь и мелочи, глаз раздражало; страдал я; хотелось мне все переделать и переставить по-своему, - руки так и чесались. Но хозяин на страже; если кончиком пальца я только касался одной из вещей его, целая буря вздымалась. Главный мой враг был в столовой - кувшин, на котором представлены были два целующихся голубка и слащавая барышня рядом с пресным возлюбленным. От них мне претило; я просил Флоридора хотя бы убрать эту вещь со стола, за которым я ел; куски застревали в горле, я задыхался. Но скотина (что ж, он был вправе) отказался. Он гордился своим миндальником. Для него это высшее было искусство. И мои ужимки сердитые только народ смешили.