Выбрать главу

Кольча знал, как и знали все остальные: бывшие матери приходят сюда со страхом. Некоторые для храбрости принимали полстакашка, и это было видно на расстоянии не одним детям, но и взрослым, особенно Георгию Ивановичу, и он, бдительным оком установив сей факт, не удалялся, а, напротив, приближался к мамашке и ее дитю, но для начала на деликатное расстояние, чтоб не слышать внятно их разговора, а если устанавливал, что допустимая норма в полстакашка неразумно преодолена и мамашку несет не в ту степь при рассуждениях о жизни и ее бедной доле, выдвигался на ближние позиции и требовал обтертую куклу покинуть вверенную ему территорию.

Пару раз Кольча вместе со всеми бывал свидетелем громких скандалов на эту тему, но чаще всего одинаковые куклы одинаково тихо исчезали, чтобы появиться через полгода, через год или вовсе не появиться.

Зачем они являлись вообще? Чтобы отдать своему дитю шоколадку и полистироловую игрушку – какого-нибудь крохотного медвежонка? Чтобы все в интернате узнали, какая у тебя мать?

А несколько раз, то ли по причине редких посещений, то ли из-за пропитой памяти, а может, по иным, неведомым первому взгляду причинам мамашки просили позвать своего сынка или доченьку у ребячьего кружка, в котором и были эти сынок и доченька, не узнавая их. На фиг нужны такие мамашки?

Впрочем, тоже пару раз, не более того, Кольча видел, как безликий обрубок менялся, превращался в человека.

Это выглядело странно, во многом непонятно, потому как невидимо, по крайней мере им, детям, и происходило главным образом где-то на стороне. Оба раза матери эти сидели в колонии за какие-то незримые отсюда дела, приходили обтрепанные, похуже остальных, но трезвые и, обняв своих дитяток, просились в кабинет к Георгию Ивановичу. Тот не отказывал, они удалялись. Выходя от него, женщины казались просветленными, появлялись вновь и вновь, сразу направляясь в директорский кабинет, и, наконец, по интернату, точно сквозняк, проносилась весть: такая-то мамашка снова стала матерью, восстановила свои родительские права, а такая-то и вообще их не теряла, но после колонии потребовалось время, чтобы устроиться на работу, и она забирала своего ребенка.

В первый раз, помнится, им был шестилетний пацан, еще не заслуживший даже клички. К младшим до определенного возраста, когда человек может чем-то отличиться, до времени получения заслуг, обращаются одинаково обезличенно: «Эй, пацан!» – и этого бывает достаточно. К белобрысому маленькому пацану, одному из немногих, а потому одинаковому, вернулась мать. А потом счастливицей оказалась девочка по кличке Мусля. Была она черноголова и черноброва, походила на цыганку, но оказалась не то татаркой, не то башкиркой, кто-то, может она сама, сказал, что она мусульманка, и это слово, непривычное для интерната, странно трансформируясь, обратилось в кличку.

За Муслей пришла ее такая же черная мать, коротенькая, невзрачная, затерханная, как другие матери, но, когда они уходили, Кольча поразился ее изменившемуся лицу: щеки у Муслиной матери порозовели, зато лоб и нос побелели, будто их сильно подчистили, как-то осветлились, и жгуче-черные глаза и брови контрастно сияли на этом белом от страха с розовыми пятнами лице.

Георгий Иванович никогда не устраивал никаких проводов. Однажды он обронил фразу, которая, хотя ее больше никогда не повторяли взрослые, жила в интернате самостоятельной жизнью, то ли негласно передаваемая из уст в уста, то ли вообще обреталась в воздухе, подразумеваемая как явная истина. А и сказал-то он вроде того, что не надо торжественных проводов, потому как может ведь все обернуться неторжественным возвращением.

Господи, да разве же напугаешь этих ребят таким предсказанием! И все же лучше не терять фразы. Они – не вещи, их не найдешь, не вернешь обратно.

Так вот о мамашках. Они приходили. Не часто, но все же. Приходили и тетки, двоюродные сестры, еще какие-то дальние женщины. Приносили мелкие гостинцы и еду, будто здесь не кормили, видите ли. Мужчины не появлялись. Словно не было у этих ребят отцов. Или хотя бы дядьев. Нет, не долетал до этого интерната мужицкий дух.

А к Коле Топорову вообще никто не приходил. Когда он был маленьким, ждал, что придут. Но он не один такой. Таких хватало. И все же как-то постепенно, без всяких объяснений со взрослыми, даже среди тех, к кому не приходили, произошел окончательный отсев: так или иначе дети узнавали, что и у них кто-то и где-то есть. Если и не запропавшая мамашка, то еще хоть кто-то, старая бабушка, например… В окончательный осадок выпало совсем немного, но и ведь немало – душ десять. Им ничего не говорили, а они не спрашивали… Топоров был среди них.

Он давно перестал ждать затерявшегося гостя, а когда стал Топором и уж тем более Топорищем, смотрел на эти мамашкины явления со скрытым презрением.

Однако что-то мешало его выразить.

Ему, давно не стеснявшемуся выражать свои чувства.

2

К этому праву выражать свои чувства без всякого стеснения лежал длинный путь – во всю его жизнь. Впрочем, чувств у Кольчи было немного – как и у каждого из них. Он не знал, например, что такое нежность. Просто потому, что ничто и никогда не пробуждало в нем такого чувства, оно не требовалось в его жизни. Что-то щемящее толкнулось, правда, однажды ему меж ребер, когда на заднем дворе в дощатой клетке крольчиха родила крольчат и дворник Никодим дал ему в руки пушистый комочек. Дрожащая, теплая, беззащитная плоть, ощущение полной власти над ней родило в нем прямо противоположное чувство бесконечной слабости и желания слиться с ней. Он постоял, покачиваясь, прижимая к животу пушистый комочек, потом положил его к крольчихе, поглядел еще недолго на маленьких ушастиков, отправился по своим делам и сразу забыл про непонятное ощущение, толкнувшее его куда-то левее и ниже горла, а увидел этого – или похожего – кролика через несколько месяцев в виде скользкой туши, освобожденной от шкурки, совсем ему незнакомой, висевшей как тулуп летом, вывернутой мездрой наружу на дощатом заборе, огораживающем крольчатник.