Время от времени на Колю накатывал какой-то стих, будто из неведомых ему его собственных кровавых глубин, незримых, пока человека не располосуют, как из тайных недр земли, где кипят безумной жаркости магма, газы и Бог знает еще что, на самом деле управляющее жизнью на планете, похожее на вулканическое извержение и землетрясение враз, выходило наружу, корежило, прерывало дыхание, выбивало нездоровую, бесстрастную слезу.
Он, допустим, лежал на своей скрипучей деревянной койке с блестящей, лакированной стенкой в ногах перед сном, когда отбой уже прозвучал командой воспитательницы, но свет еще не вырубили и отставшие стягивают с себя носки, чтобы нырнуть под одеяло, а он уже лег, растянулся, пытаясь расслабиться, – и тут, без всякого предупреждения, без повода, без знака, из него что-то выпучивало, выгибалось, лезло, неясное поначалу, в самые малые его годы, но потом все-таки каким-то образом выражаемое…
Он терял опору под собой – вот как это выглядело. Однажды, на речке, когда, как и многие другие, он учился плавать под наблюдением Георгия Ивановича – длинного, нескладного, худого, в длинных семейных трусах, будто какая несуразная цапля, стоящая по колено на мелководье, и приглядывающего за всеми сразу, – так вот, однажды, побулькав на отмели и решив по глупости, что освоил новое умение, Кольча оттолкнулся ногами ото дна и сделал несколько лихорадочных гребков в сторону глубины. Тут же он опустился снова, норовя опять оттолкнуться, но дна не нашел, оно исчезло, и его повело вниз – вот тогда он и ощутил это странное состояние: снизу живота, к пупку, а потом к горлу стрелой пронеслась какая-то озаряющая последняя молния, которая помимо желания включила все его силы – ноги и руки отчаянно задергались, он выскочил наверх и тут же оказался в руках у Георгия Ивановича, стоявшего теперь не по колено в воде, а по самое горлышко.
Тот, не расходуя слов и даже, кажется, совершенно не волнуясь, каким-то умелым ухватом взял Кольчу за пространство между ног и за одну руку и резко толкнул к берегу. Дальше Кольча уже надыбал ногами дно, выбрался на берег, сел прямо в прибрежную, затоптанную ребячьими ногами глину и долго, не глядя по сторонам и особенно боясь встречного взгляда Георгия Ивановича, оклемывался, приходил в себя, вспоминая жуткую молнию, просквозившую всю его суть.
Вот так же – не тело его пробивая, не нутро, а все нервы стягивая странным замыканием, корежа что-то такое, что важнее кишок и даже самого сердца, ломало Кольчу без всякого на то предупреждения – не часто, но иногда, и чем старше он становился, тем все больнее, что ли…
Постепенно, взрослея, он ловил себя на том, что эта ломка случается с ним чаще всего после разговоров о мамашках, например, после того, как мамашка являлась к кому-нибудь из их палаты, и ребята то вяло, то с ехидцей, но всегда без злого смысла – все ведь такие же, почти все – рассуждали на тему родни, родных мест, неведомых отсюда, из этого серого интерната, о пьянствующих и гулящих матерях.
Эх, взрослые, беспутные люди! Включить бы на всю Россиюшку прямую трансляцию по тайно проведенной радиолинии того, что говорится в предотходной, предночной мальчишечьей или девчоночьей спальне, о вас, родные кровинушки, родительницы, благодетельницы – про мужской род уж и вовсе помолчим. Эк бы покорежило вас, ежели, ясное дело, вы не в стельку покоитесь в сей не совсем поздний час, если головушки ваши грешные не затуманены сивухой, если вы вообще еще в силах соображать и хоть что-нибудь чувствовать.
Когда выключен свет, а воспиталка ушла, пожелав спокойной ночи, а перед тем, не стесняясь свидетелей, посоветовав какому-нибудь ушастику Макарову не обоссаться этой ночью, употребив при этом, конечно же, вежливое слово «описаться», потому как, к примеру, в шестом классе пора уже воспитывать волю и без медицинских вмешательств самому избавляться от энуреза, в просторечии – недержания мочи, так вот, когда выключен свет и серая, как весь интернат, грымза, ненавидящая их всех Зоя Павловна, только и думающая, как бы поскорее слинять домой к своим двум сопливым дочкам, притворяла дверь, начиналась новая, предсонная жизнь, которую очень даже запросто можно назвать духовным исканием. Но точнее – духовным барахтаньем.
– У-у, с-сука, – с оттяжкой, страстно стонал Васька Макаров, вовсе не боясь, что Зоя Павловна услышит, да еще и вернется, чтоб прочитать мораль, одну из своих занудно-визгливых педагогических проповедей: все знали, что воспиталка для того и носит на работе мягкие тапочки, чтобы прямо от дверей бегом рвануть к выходу, а цокота ее каблуков не было слышно, и, переодевшись в воспитательской, такой же трусцой податься за ограду. Ежели она по графику оставалась дежурить, то тогда, применяя на практике науку психологию, она, наоборот, надевала туфли на каблуке – чтоб ее приближение слышали заранее, особенно наутро, перед побудкой, да и ночью, когда она делает ночной обход. Ты и спишь, допустим, крепко, но уши улавливают стук надзирательских каблуков, и невольно голова глубже вжимается в подушку, а веки сжимаются еще крепче, тело обмирает и сердце стучит медленнее, утишая бег крови.
Вот такая вот иллюстрация к закону Павлова об условных и безусловных рефлексах во сне и наяву.
Так что Васька Макаров, у которого, прощаясь, воспиталка как бы сдернула трусы, с заботливым видом выставив на всеобщее обозрение и посмешище его и так всем известный позор, со смаком и ненавистью аттестовывал гадюку, по должности назначенную воспитывать, охранять и жалеть, вызывая ответные добрые чувства, и эта аттестация могла продолжаться в богатом словарном облачении минут пять или даже десять, если кто-нибудь не говорил ему, к примеру: