– Да брось, Макарка, выйдем отсюда и ее утопим!
Макарка успокаивался, рисовал в мозгу радостные картины утопления ненавистницы, обрадованно вскакивал, забывая при том, что речка от них далековата и он, Макарка, сам-то плавать не шибко силен.
Впрочем, даже если он скрипел зубами и сквозь ночные слезы, с подвывом, угрожал: «Утоплю гадину, утоплю», – ничего серьезного за этими стонами не стояло, надо просто знать интернатовскую природу, по которой ничего, в сущности, до конца не доводилось.
Угрозы, за исключением мелких и коротких стычек между мальчишками, не исполнялись, ненависть, пыхнув жарко, не разгоралась, мат пугливо примолкал при взрослом приближении. Настоящих, длительных конфликтов тут не происходило, потому что такие конфликты могут разгораться при наличии сильных чувств. Но чувствам, повторим, здесь не находилось места: не путать с истериками, срывами, криками, которые случались нежданно, часто ни с того ни с сего, но и заканчивались так же резко, как начинались, будто обрывалась какая-то нервная нить. Вот и Макаркина угроза утопить отвратную всем воспиталку оборвалась после первой же смены пластинки, так и не оформившись ни во что серьезное, чтобы поутру, обнаружив под собой опять мокрую простыню, со страхом, но без всякой ненависти, скорее даже с готовностью быть вновь осужденным и ждать явления Зои Павловны в спальню, чтобы вновь публично, уже поутру, перед завтраком, точно лекарство, получить от нее выволочку, а потом, внутренне поскуливая, тащить в сушилку матрац и сдавать кастелянше проклятую простыню.
Успокаиваясь, хотя еще и глубоко вздыхая, Макаров уступал арену, допустим, Гнедому, пацану с вечной, несмотря на коллективные стрижки, гривой и на редкость длинными, желтыми от курева и неохотного употребления зубной щетки, поистине лошадиными зубами, что и явилось темой кликухи.
Днем к нему в тот день являлась мамашка, принесла каких-то шанежек вместо того, чтобы таранить сигареты, чего требовал от нее сынок, и он в наказание за неисполнение пожелания только куснул одну картофельную шаньгу, остальные прямо на глазах у нее, вяло с ней переговариваясь, скормил тут же с охотою подбежавшим Тобику, Полкану, Жуче, то есть Жучке, и паре пока еще безымянных и случайно неутопленных Жучкиных щенков.
Мамашка, выструганная Господом Богом по единой несчастливой колодке, короткорукая и коротконогая, в женских сапогах большого размера, а оттого осевших в гармошку, причитала басом, покачивалась на толстых, бутылками, подставках, видать, под внутренним ветерком первого с утра полустакана, но с места не сдвигалась, а это означало, что не шаталась, и Георгий Иванович в своем тонком пальтеце и заячьей, вылезшей местами шапке стоял поодаль, лишь наблюдая, прислушиваясь, но не приближаясь и как бы в тему не углубляясь.
Гнедой скормил шаньги собакам, тем самым укрепив незримый авторитет интерната, где дети не голодают, обтер руки о свое пальто – тут уж от наследственности он скрыться не мог, – они постояли еще немного друг против друга. Помолчали.
– Ну чо? – спросил Гнедой.
– Да ничо, – миролюбиво ответила мамашка.
– Все пьешь? – спросил сын свою мать. – Все гуляешь?
– Дак чо поделашь? – лениво и деловито ответила родительница. – Така жисть.
Им, в сущности, не о чем было разговаривать, и Гнедой, с его судьбой, не был чем-то из ряда вон выходящим. Пацаны и девчонки, живущие здесь, были слеплены судьбой, похоже, на одну колодку – безотцовщина и бездумная мать. Ей не хватало сил и духу на саму себя, и вот рос ее сын в казенке. Так что близости, откровении, слез, кроме как у малышей, с мамашками, повторим, не случалось. Встречи, можно сказать, происходили формальные, не отличаясь ни смыслом, ни содержанием.
Эдакими вот краткими диалогами все и кончалось, как правило. Ни он ей, ни она ему, в сущности, пока не нужны. Понадобятся чуть позже она ему, когда выйдет из интерната, начнет жить сам и рано или поздно придет к матери, не за поддержкой – что от нее ждать? – так хотя бы поглядеть, как она там, а он ей – когда постареет, когда стакашек-то некому станет подносить, вот и вспомнит, поползет, хоть на брюхе, просить угла и внимания – если, правда, будет к кому ползти и не сгинет преждевременно ее дитятко во вселенском котле, что чаще всего и случается.
Но это будет когда-то – да и будет ли вовсе? – а пока Гнедой, перебирая, видать, прошедший день, скажет раздумчиво вслух о своей мамке:
– И сколько же она мужиков сквозь себя пропустила, блядина старая?.. Я ведь, пацаны, даже отца своего не знаю – какой он из себя, этот мужик? И она не знает! Она же, мать-перемать, по молодости-то по пятерке за ночь пускала…
– Чего по пятерке? – не домыслив, спрашивал, бывало, Кольча.
– Да по пять мужиков за ночь в нее сливало! Вот и не знает, чей я! Выблядок, вот и все.
Что-что, а слово это, и его сущность – выблядок – знали они все хорошо, пацаны из серого интерната.
Чистеньким, ясненьким, безупречненьким деткам надобно пояснить: грубым этим словом называется тот, кто рожден внебрачно, незаконно, а то и вот эдак, как Гнедой, – неизвестно от кого.
5
– А я своего кобелину знаю, – вступал не по здоровому толстенький Гошман, вообще-то Гошка, но в силу влияния американских фильмов но телеку и непохожести на остальных получивший кличку, выведенную путем скрещивания простого русского имени с англоязычным обозначением мужчины. – Он на аэродроме механик…
Что-то, видать, в этих двух словах было для Гошмана завораживающее. Ни на аэродроме никто из них не бывал, в том числе и он сам, ни механика не видал, а соединение механика с аэродромом обозначало очевидное качество, незнакомые запахи металла и даль них земель, машинного масла и мужского пота, что все вместе, конечно же, есть невиданное благоухание и очевидная надежность. А это не могло не вызывать сомнения.
– Откуда знаешь? – сонным голосом выступало оно.
– Мамка говорила, – отвечал Гошман.
– Мамка скажет, – вздыхал в ответ равнодушно-опытный голос. – Да и видал ли ты его?