— Не знаю.
— Преклоняешься перед тем, чего не знаешь?
— Потому что то, что я знаю, я могу только любить.
— Вот как! А ты сам хорошо понимаешь, что говоришь?
— О да, господин! Понимаю вполне.
— Да, удивительный ты юноша.
— Это говоришь ты? Самый удивительный из удивительнейших?
Дубрава кончилась. Одиссей остановился. Остановился и Ноемон. Был слышен лай собак, стороживших Одиссееву усадьбу. От тела юноши пахло молодостью и дождем.
— Возвращайся, — сказал Одиссей. — Завтра пораньше я пришлю Евриклею.
— Не забудешь о моей просьбе?
— Думаю, ты сам позаботишься, чтобы я не забыл.
— Я-то могу напоминать, но решить можешь только ты.
И он повернулся, чтобы уйти, но Одиссей положил ему руку на плечо.
— Что ты сам ценишь больше — любовь или преклонение?
— То, пред чем я преклоняюсь, я могу полюбить.
— То? Птицу, мотылька, цветок?
— Все.
— Так возлюби сны этой ночи.
— Не знаю, придется ли мне видеть сны. Я должен бодрствовать.
17. Одиссей и Смейся-Плачь. Место любое. Но вероятней всего огромный, богато изукрашенный зал Одиссеева дворца. Покой этот внутри — о чем забыл песнопевец — весь сиял, будто озаренный солнечными лучами или лунным светом. Стены были обшиты медью, карнизы окрашены в голубой цвет, двери позолочены, потолочные балки покрыты листами серебра. По обе стороны величественных двустворчатых дверей стояли золотые и серебряные псы, по преданию, передаваемому из поколения в поколение, изваянные самим Гефестом. Вдоль стен тянулись скамьи, покрытые богато вышитыми коврами. Золотые статуи с лицами юношей держали в поднятых руках наполненные оливковым маслом светильники, дабы вдоволь было света на вечерних и ночных собраниях, а также на пирах. В глубине продолговатого зала на возвышении, покрытом смирненским ковром, — тронное кресло с резными подлокотниками, отделанное золотом, серебром и перламутром.
— Приветствую тебя, владыка самого могущественного царства в мире.
— Подойди.
— Боюсь, я пришел не вовремя. Ты что, к исповеди готовишься? Грехи вспоминаешь?
— А если так, то что?
— Ничего, конечно.
— Если ты сумеешь хоть ненадолго вести себя чуть посерьезней, ты пришел как раз вовремя.
— Я всегда серьезен.
— Ты всегда играешь.
— Роль-то эту не я написал. Я в точности такой, каким вы хотите меня видеть и какой я вам нужен. Ведь я — общее добро.
— Ты своей ролью наслаждаешься.
— Я получаю за нее милости и подарки.
— Если ты и дальше будешь так рассуждать, нынче от меня ничего не получишь.
— Наш царь неплатежеспособен?
— У меня перед тобою то преимущество, что все тексты своей роли я пишу сам.
— Потому они такие дрянные.
— Это как посмотреть.
— Потому они такие ненатуральные.
— Ты хотел сказать — неискренние?
— Я сказал именно то, что хотел сказать. Заплакать мне, что ли?
— Иди потужься! Облегчи желудок! Там, в нужнике, найдешь подлинную свою натуру, ты, дерьмовый игрок, продувшийся до последней крошки дерьма!
Одиссей, немного помолчав:
— Пожалуй, это смешно. Но смеяться мне не хочется. И все равно твоя взяла. Я прикажу казначею, чтобы выдал тебе из казны золотой ошейник из тех, что предназначены для моих любимых собак. И можешь идти. Я хочу побыть один.
— Чтобы перед самим собой играть несчастного?
— Твоя назойливость мне надоела.
— Это одна из моих добродетелей.
— Ты всегда поешь одну и ту же песню. Заводи новую.
— А текст? Ты напишешь?
— Актер актеру? Игрок игроку? Импровизируй!
— Дай тему.
— Как король шел на войну.
Трубы пели песнь ему…
— Которая корова много мычит, та мало молока дает…
— Ну, ну, без преувеличений! Была бы корова породистая да молочная…
— А когда вернулся с войны?
— Пока прощай. Пойду за золотым ошейником.
18. Еще один разговор Одиссея с шутом. Окруженный оградою сад Одиссея занимал обширный квадратный участок невдалеке от усадьбы. Там рядами росли груши, смоквы, гранаты, оливы и яблони, на пологом склоне — виноградники, а в самом низу — овощи и цветы. По саду, причудливо петляя, струился небольшой ручеек, и дальше он, все ускоряя течение, вливался в море около пристани.
Жаркое сентябрьское предполуденное солнце еще сильно припекало, когда Одиссей, как обычно в последнее время, погруженный в думы и не уделяющий внимания хозяйству, вышел со двора и, шагая вперед без определенной цели, очутился под тенистыми ветвями своего сада — там, под старой смоквой, он неожиданно наткнулся на шута. Смейся-Плачь спал, свернувшись калачиком, на шее у него был золотой ошейник. Одиссей постоял возле него и, когда уже собирался уйти, вдруг передумал, громко и продолжительно выпустил газы, после чего улегся рядом и, полулежа, подперев рукою голову, стал внимательно смотреть на спящего.
— Это было в праздник Аполлона-Солнца, — наконец заговорил он, — когда день равен ночи. Мне было не больше четырнадцати лет, тебе чуть поболе, но ростом я был выше и крепче сложен, а потому выглядел старше. Оба мы еще не достигли тех лет, когда можно участвовать в состязаниях по стрельбе из лука. Но у нас были самодельные луки, и мы могли устроить на отдаленной лесной поляне собственные состязания. Ты уже с детства был шутом, все так и звали тебя Смейся-Плачь, и мы надеялись, что и на этом празднестве ты дашь нам повод повеселиться всласть. Тебе выпало стрелять последним, мы окружили тебя плотным кольцом, любопытствуя, какую потеху ты нам приготовил. Мы были уверены, что смеху будет много, потому что ты, натянув тетиву, пустил стрелу, глядя куда-то в сторону. И я до сих пор не знаю, случай ли то был или безошибочность твоего глаза, но ты единственный из всех нас попал в самую середку красного кружка, который я собственноручно нарисовал на коре старого дуба. Никто не засмеялся, и мы приступили ко второй попытке. Стрелы наши вонзались в кору дуба совсем рядом с красным кружком, но ни одна из них не угодила так точно, как твоя. Были мы еще мальчишками и чувства свои скрывать не научились. Мы стояли нахмурившись, и наверняка каждый в душе желал тебе при втором выстреле позорно промахнуться — тогда мы могли бы посмеяться над твоей неловкостью и считать первое попадание просто случайностью. Наконец настал твой черед. Теперь ты натягивал тетиву очень старательно, и мы были убеждены, что ты трусишь, но ты вдруг поднял лук и пустил стрелу в небо. Она мгновенно исчезла из наших глаз, а воздух в тот день, как бывает раннею весной, был не вполне прозрачен, в нем дрожало легкое марево, и мы не заметили, когда и куда упала твоя стрела.
— В дубовую рощу, — сказал Смейся-Плачь ничуть не сонным голосом.
— Думал меня провести, притворившись спящим? Так я же давно знаю, что нюх-то у тебя на диво чуткий.
Смейся-Плачь, не подымая век, повернулся на спину и, лежа все еще с зажмуренными глазами, прикрыл их обеими ладонями, прикрывая кстати и лицо.
— Брось, под листвою смоквы солнце не может тебе мешать.
— А почему надо закрывать лицо только от солнца?
Можно так же поступать, если не хочешь видеть тень. (После паузы.) Так что моя стрела упала в лесу. А ты спросил: Ты хотел попасть в солнце? Тогда один твой родич крикнул: Святотатец!
— А ты ответил: Ошибаешься, Линос. Я хотел послать стрелу в дар Аполлону, пополнить его колчан, из которого он вынимает летучие стрелы, чтобы убивать ими на долгие месяцы белую зиму с ледяным дыханием. И ты ушел.