Я прошу сына, он меня везет, свернуть в сторону, туда, где, мне кажется, кто-то или что-то есть еще живое. Амбары, склады, сараи и прочие при исчезнувшем уже колхозе хозяйственные постройки. Если я все же при памяти, там должен располагаться так называемый погон. Выгон, пастбище для скота с островами полевой травы и дюнными сугробами белого песка — место наших детских игр. Потому что взрослым, кроме пастухов, там нечего делать. В свое время я и сам готов был развеяться песком, вкопаться в него и остаться там навсегда.
Вместе с друзьями разбирал снаряд, добывая длинный, словно макаронина, слегка желтоватый порох. Тот порох, если его с одного конца поджечь и поставить торчком другим концом на пол, скачет, прыгает по хате, танцует табачно прокуренным чертом. Снаряд не разбирался. Мы, сколько было сил, колотили по его блюдцевой тяжелой заднице, посаженной на резьбу, молотками, топорами, кувалдами, зубилом гнали стружку. Так увлеклись, так спешили на тот свет, что и не услышали, не заметили, как нас уследил, подкрался к нам пастух. Подкрался и так опоясал длиннющим кнутом со свинцовым завершьем — специально для быков и их шкуры. Охватил нас всех, пятерых или шестерых. Жахнул, как шершень в лоб. Наша детская кожа расползлась у кого где. У меня как раз там, где должен помещаться ум.
Не очень проезже было и за кладбищем деревни, у молчаливо стареющих колхозных построек — скорбном напоминании об эпохе скончавшегося развитого социализма. Мы едва выбрались из уцепистых тленных объятий былого колхозного лада. Колея, сотворенная колхозными тракторами, и теперь была на удивление глубокой и незарастающей. Мы вновь направились к деревне. Подобрались, будто прокрались. И продолжали путь, воровато крадучись.
Я не отваживался, остерегался всматриваться в разрушенные дома, в их костлявые, скелетные останки. Память колола глаза. Они оставались в прошлом, в детстве. Настоящее же было подобно обморочно жуткому сну. Одновременно я отчетливо понимал — это не детский пугающий сон. Зрительно узнавал то, чего уже не было и не могло быть, что уже превратилось в прах. Но прах не застилал мне глаза. Я возрождал прошлое. Отзывался каждому преодоленному метру дороги. Хотя и сомневался уже, что некогда и вправду здесь ходил, бегал, смеялся и плакал.
Так обморочно, в слиянии были и небыли, мы проехали из конца в конец некогда живой и полнокровной деревни. Добрались до последнего дома. Я, похоже, узнал его. По-всему, здесь должен был стоять дом моей тети Ходоски, бабушкиной сестры. Единственный дом в деревне, за забором которого росла сирень, белая и розово-фиолетовая. Весной, когда она цвела, вдохнув ее аромат, начинали петь соловьи. Отпелись, отпели и ее цвет. Какие-никакие жалкие кустики сирени устояли. Но и они дышали уже тленом. Сквозь усохшие, ломкие на взгляд даже издали, прутики с битым коростой и ржой листом. Выразительно светились ребра уже полусгнившего дома.
Выехали за околицу. Я не мог остановиться здесь даже на миг. Уперлись в пустошь. В белые, косами струящиеся на ветру пески. За этими дюнными песками, я знал, должна быть вересковая поляна, будто ковер-самолет, не с небес ли прилетевший, сел, высадил будущих анисовцев и повелел им здесь строиться, плодиться и пастись. Но, как я когда-то думал, вересковую поляну соткали на утеху анисовичской детворе, а значит и мне, шмели. Очень уж она была броская, гулкая и цветастая, как и сами шмели, что наполнили ее красками, цветом, медовым ароматом и немного своей уже потусторонней печалью неземных далей. Печалью и тоской по далям, полнящим и здешнего человека при борах, багульниках, трясинах и болотах. Именно они, шмели, в сговоре с пчелами, опять же, как я думал и думаю, сотворили миру чудо из чудес — слуцкие пояса.
За вересковой поляной редкозубые, гребеночные разбеги сосен, которыми лучисто позолочен каждый Божий день. Причесывается, проясняет хмурящееся спросонья небо, кучеряво укладывая облака и туманы. Когда седые боровые кудри дерев покачиваются, свиваются, может показаться, что среди них кто-то ходит, бегает, дышит.
Там, где краса неземная, там и вода живительная. Вода здесь есть, только живительная ли. Три небольшеньких озерца. Из бездны их незамутненных черных окон, окаймленных белым песком чуть ли не из глубин когда-то сгинувшего в тартарары Геродотова моря, кажется, кто-то следит за нами. Дно при береге торфяное, — хотя торфяников вблизи и в помине нет,— густо поросшее сплетенной травой. Трава зыбкая, ступишь — качается, но держит нас, детей. Я боюсь этих озеричин с зелеными по краям копейками ряски, переходящих в золотые и серебряные копилки желтых и белых горлачиков. Они словно зрачки бездны, недоброго глаза вечности в непроглядной тусклости воды. Наверное, потому в той воде ничего и не водится. Ни вьюна, ни карасика. Не вьют гнезд утки, потому что вокруг голо. И мы с друзьями остерегаемся лезть в воду. Хотя и любим купаться, но сидим на берегу, смотрим, ждем, кто или что может вынырнуть из глубины, чьи, для кого и зачем эти глаза. Каждый из нас не прочь заглянуть в их мрак. Но что-то удерживает нас на песке. Насупленность воды не позволяет нам даже приблизиться к ней.