Дорога струнно настраивала меня, как старый еврей скрипку. Смычки островерхих сосен подрагивали в небе, прописью застывших нотных знаков кособоко и извилисто мелькали издревле проросшие здесь, слившиеся с этим краем, землей бревенчатые избы деревень, в самих названиях которых пробивалась, звучала музыка. Где-нигде по обочинам посиживали и слушатели или создатели ее. Старые задумчивые вороны, седые по осени любопытные ежики, которым крайне надо было на другую сторону шоссе. А на прохладный, вспотевший в ночи асфальт выползали прогонистые желтоухие ужи, выскакивали грузные, словно беременные, жабы. Нежданно серо и рыже стыли в жухлой траве гадюки, выставив только головы, подстерегая жабье недавно выведенное, последнее в этом году потомство.
Это было их время, ползуче сытное, ниспосланное им в иные годы, кажется, для приумножения и продолжения, но чаще гибельное. Близилось Воздвиженье. Гадовью повелевалось идти под землю. Но не всему, не каждому. Земля не принимала тех, которые согрешили летом. Провинились перед ней и человеком, излив яд. Они самоубийственно, по-современному, цивилизованно-облегченно заканчивали свой век чаще на шоссе, на асфальте, под колесами машин. Получали себе могилу, как и человек-самоубийца, которого хоронят не на кладбище, среди людей, а возле них, за забором. Именно в такую пору разгорались и битвы между носящими яд гадюками и ужами. Побеждали, как правило, последние. Все как заведено в этом подлунном мире.
В поисках отпущения грехов своих земных перед неизбежной, но все же желательно легкой смертью человек, уставший от непосильного груза на этом свете уходит, легкий — светло, обремененный же — сумрачно. И я тому свидетель.
В прокопченной баньке по-черному, летней варке для поросят и одновременно мельничке-крупорушке, пяток старушек, может, больше, может, меньше, ждали смерти старика, чтобы тут же обмыть его и нарядить в последний путь. Старушки сами были древние и одной ногой уже там. Среди них была моя бабушка, и я при ней. Чтобы не терять времени даром, пряли пряжу, тянули из повязанных куделей, как из лютеранских надмогильных досок, кужельную суровую льняную, без конца и начала нитку. Время от времени поплевывали на три пальца левой руки, чтобы поворотнее было веретено. И сами старушки были похожи на их веретена. Веретена наследные, от матерей, бабушек и прабабушек. Просушенные годами, если не вечностью, легкие.
Крутились веретена. Поочередно, а то все и сразу, сплевывали старушки. Серо сочилась из прялок с гребневым верхом, как из чрева припечно-потолочного паука, суровая нитка, брюхато наворачиваясь на веретена. Старик, поворотясь лицом к старухам, лежал на боку. Неотрывно смотрел на это верчение веретен, поклоны старух своим прялкам и не хотел помирать, будто это из него тянулась и тянулась кудельная нить.
В самом деле непорывная, хотя такое встречается редко: обязательно попадет или узелковая непрочесанность, или невыбитая костричина, или рука поспешать примется. А тут. Может, и в этом была причина, что старик хотел, должен был помереть. А не помирал. Хотя порой и мучился, стонал, смертно пряча внутрь себя глаза. И такая ни жизнь, ни смерть — страдательная для всех неопределенность, длилась день, вечер, ночь. Старухи были хотя и терпеливые, но не праздные: смерть смертью, а хозяйством заниматься тоже надо. Тайком, уже и нарекали на старика, а больше его старуха, жена, почти в открытую уже, — что же это такое, чалил бы к тому или другому берегу, не мучил бы себя и людей.
Вслушиваясь в это невысказанное блуждание по краю смерти — то отдаление, то приближение, — моя бабушка решительно оборвала кудельную нить. Отложила обочь себя веретено:
— Верим-не верим. Грешен. И крепко, перед людьми и этим светом. Надо крутить в потолке дырку.
Позвали соседа с буравом, сверлом. Тот, чуть позже протирая рукавом глаза и тем же рукавом закусывая после стакана принятого за упокой соседа:
— Не успел до конца досверлить, с потолка взнялась, хлестнула по глазам струя песка. Ослеп, совсем ослеп.
Я тогда поверил ему, не задумываясь и не сомневаясь. Сомневаться начал, образовавшись, прочитав сразу в нескольких книгах: суеверие, бабушкины сказки. Да, суеверные, тупые и темные, непросвещенные нам достались бабушки. Надо бы других. Да других уже нет. Что поделаешь. Что поделаешь со мной, с моей памятью и детством, вынуждающим меня и поныне уступать дорогу муравью, обходить стороной, не спугнув воробья, потому что и у них есть душа. Это во мне от моей суеверной бабушки и деревни Анисовичи, родного Полесья. Колдун, продавший душу черту, грешник, не может уйти просто так, скрыться. Душа должна осознать и претерпеть грех. Без этого ей нет упокоения. Гадов лесных и подколодных не принимает земля, они ползут на дорогу, тропу под милосердие машин и прохожих. Душа же человека через просверленное в потолке отверстие устремляется или на небо в ожидании Вечного суда, к Богу, или в ад, к дьяволу. Закон един — гадам, зверям, людям и даже империям и эпохам. Нечистой силе, правящей мирозданием смерти, необходима прорывная черная дыра, дырочка, щелочка в духовности Вселенной. А смертный и смрадный дух разложения, не поглощаемый ни временем, ни пространством, вечно уже витает над руинами, вливается в кровь эпох и поколений.