.Утреннее пробуждение солнца и жизни брали свое, умиротворяли и обнадеживали. Хотя у меня в самом начале пути появилось гнетущее ощущение: что-то пошло, идет не так. Беспричинно, но ныла душа. То ли не так я шагнул, не в ту сторону глянул. А что, почему и откуда на меня набегало, понять не мог. Я же до беспамятства любил эту дорогу. Я же прошел и проездил ее не раз. На подъезде к Бобруйску и за ним уже все вокруг дышало родным мне Полесьем. И я начинал дышать им, воздухом и духом отцовского дома. Грибным, ягодным, звериным духом боров и дубрав, седыми туманами прогалин и укрытых ими кустарников. Тем, от чего и где я не один раз помирал, уходил и возвращался.
Явственно понял, что день начался и пошел не так, наверно, где-то посередине своего пути, когда Полесье стойко и неопровержимо явилось передо мной. Опять же, на росстанях, огромном, едва ли не вселенском круге сбежавшихся дорог, многих и многих их направлений: Мозырь, Гомель, Жлобин и непосредственно сам Бобруйск. Я выбрал из них свое, ступил на свое. А в глазах осталось ушедшее — колючая проволока по обочинам шоссе, перекрывшая, преграждающая все подступы к лесу. За ней — перепаханная не мелиоративным ли плугом Мацепуры в два-три метра ширины земля, следовая полоса. Пахота была свежая, земля плодородная, хоть на хлеб намазывай, так масляно отсвечивала на солнце.
Обочинная ограда из колючей проволоки, судя по всему, была вынужденно необходимой — лесные палы, пожары. Который год стояла сушь. Земля, долы и курганы, боры и дубравы пошли в минувшую зиму неоплодотворенными дождями. И теперь поджаривало, жгло так, что даже воздух дымился.
Все объяснимо, все так. Да как у нас говорят, не грех и перетакнуть. Напоминание очень уж недоброе и жгучее. Память полешука еще не избыла его. Мы еще и сегодня зонно заключены за колючей проволокой — войной, партизанщиной, беженством Чернобыля, отчуждением даже родных погостов.
Мне не раз приходилось наблюдать, быть свидетелем того, как отдает душу миру, уходит в небытие, улетает в вечный вырай птица, умирает лесной зверь и домашнее животное. Неслышимо, покорно, задумчиво и молча. Не с потусторонним ли уже добровольным соглашением и договором со смертью, достоинством и мужеством перед неизбежным, как воин, которого и враги предают земле с честью. Разумно и просветленно, с неземным уже светом в глазах, свечечкой, последней данью земной своей сущности, неугасимой искринкой своего пребывания в этом мире.
Нечто подобное чувствовалось и в том, как дышали и блаженствовали яркой зеленью лиственные деревья, как пружинисто и колко прижмуривали очи хвойники, почти неземно уже стоя по обе стороны шоссе — их Стикса. Почти по Лермонтову — пророчески смертно. Такая без дрожи и страха смертность свойственна наверняка всему живому и сущему только в роковую минуту. Об этом без слов говорили уже отмершие возле их ног, видимых и невидимых корней желтые и ломкие травы, исходящие трухой и перхотью серо-седые лосиные мхи Полесья. Те самые, из которых так озорно выглядывают в добрую летнюю пору молодые, росисто цыганоголовые, коренастобелощекие боровики. Теперь же седые мхи обнажили белый песок, из которого они проклевывались, тленно обратились в прах. Песок шепотно и обморочно отпевал их. И не только их — мать-грибницу и ее живородное лоно.
Предчувствие того, что день не задался, пошел не так в самом начале пути, оправдывалось. На радость или горе, но прозорливость, предвидение, каким владели наши пращуры, в последнее время пробуждается и в нас. За ними была сила и мир, которые они несли на своих плечах и в руках, властвовали над собой и своей землей. Мы же владеем пустотой и безладьем. Опустошен и я. Гол как сокол. Пуст. Карманно, душевно. И в голове шаром покати. И в руках ничего. Никто не положил в мои ладони и камня даже — горсти земли из селища моей бабушки Устимьи Говор, жизнь которой на этой земле была дольше века — сто двенадцать лет. А сегодня там, где она вековала, — только горб. От ее селища, котлища, кубла, гнезда не осталось и знака. Нет знака и от дома, где родилась мама. А я памятью сердца, всем существом своим бегом бежал по болотам и трясинам к их святому гнездованию, чтобы нагрести, завернуть в тряпицу горсточку их праха и донести до места их упокоения, до ставшей им пухом родной земли.