Так, уже при мертвой, но живой в моей воспаленной памяти, я вновь потерял ее. Осиротел при мертвой, но живущей во мне матери, навсегда застывшей в моих глазах. Хотя при мне был отец или я при нем. Но как говорят, мать умерла — отец ослеп.
Я не упрекаю его. Так уж суждено тем, кто, не успев доесть первый кусок хлеба, принялся за другой — похоронив первую жену, обзавелся новой семьей и новыми детьми. Душа его заслепилась на прошлое и окаменела. У камня же глаз нет.
Я не обижаюсь на белый свет. Он не почернел для меня, был и остается привлекательным и ясным. Притягивает к себе, как синицу и журавля, небо. Так было и с желанием дороги. Я словно впервые увидел людские ходы, споткнулся на вечном путеходе глазами и душой. Пробудился. До этого я не задумывался и не подозревал, что у людей есть дороги и они куда-то их ведут. Случилось это неожиданно и случайно, когда ноги выводили меня лишь за порог нашей с бабушкой хаты.
А в тот день я невзначай вышел за деревню. Миновал концевую хату. Обошел загнанную едва ли не по пояс в землю, огромную, не взорвавшуюся в свое время авиационную бомбу, стоящую, как боров, наклонно, привалившись к забору. Сверху она была до металлического блеска отполирована вожжами. Возчикам удобно: последняя хата, а дальше кусты, поле, большак и сосновый бор. За железное идолище с толом и динамитом, за его растопыренный дюралевыми запятыми клешневатый хвост-стабилизатор, мужики привязывали лошадей. Я погладил, обласкал теплую на солнце бомбу, согрел руки. Попробовал обнять, обхватить ее, но моих рук не хватило.
От концевой хаты я пошел прочь из своей деревни Анисовичи. На большак. На Домановичский шлях. Передо мной уже предвечерне в зелени сосен стоял обочинный бор, укрытые им без конца и края ряды деревянных крестов — кладбище и возлежащий передо мной в песке крест — росстань трех дорог. Первая — это моя деревня и улица, которые я покинул, вторая — недалекие отсюда Домановичи, в то время райцентр, и дальше к селам Коммуна и при железной дороге — Холодники. Вкопанное в горизонты изножье крестовых дорог — в неизвестные мне Козловичи и Азаричи — терялось в насыпях белого песка и редкого ракитника. И, конечно, короткая, перекладиной, колесная колея непосредственно уже к погостам. Коммуну и Холодники я уже видел, хотя не могу припомнить когда. Может, выпало из памяти потому, что железнодорожные Холодники оказались без вагонов и паровоза, лишь отсверк двойных рельсов на солнце да обветшалый домок с навязанным, возле него, как ботало на корове, медным с прозеленью колоколом.
Коммуна была интереснее. Дома там стояли основательные — не подходи, ступай мимо. При высоких заборах и зеленых палисадниках с мальвами и георгинами, сливами и вишнями — вполне, вполне зажиточные, по всему, жили здесь люди, не потому ли издавна звались коммунарами — к коммунизму близко. Но привлекало меня иное — копанки, пруды в рядок вдоль дороги. А в них живые карасики, которые, если напрячься и взболтать ногами воду, выплывали со дна на поверхность, хватали круглыми ртами воздух, судорожно упрекая немыми, бескровными еще губами, и их можно было ловить руками.
Что было под Козловичами и в самих Козловичах, я не знал, не мог даже представить, хотя объявился свету, считай, из них — Азаричского концлагеря, расположенного почти рядом с ними, но намертво вычеркнул это из своей памяти. Поговаривали, что там имелась нефть, протекала подземная черная нефтяная река. О нефти, черных реках я тоже ничего не знал, как и окружающие меня анисовичские люди. Но все же говорили меж собой больше женщины, старухи на попрядках и вечерках: есть, текут такие реки, где живут черные, как сапог нагуталиненный, люди. А теперь вот появились и у нас. Из крови человеческой. Потому что там, в лагере, столько людей легло, как желудей спелых. Истекло кровью. И она порой загоралась. И пламя, и черные реки докатывались, достигали даже Домановичско-Анисовичского кладбища. Докопались, увидели ту черную реку, когда в конце войны погиб здесь большой командир Красной Армии. Черная густая вода проступила на донце могилы. Так того командира и опустили в черную жирную жижу. Я сочувствовал ему, жалел. Как-то не по-людски это было. С одной стороны, конечно, может, и хорошо — дольше сохранится. А с другой, вздумает закурить — загорится. Юшка та черная, жирная, горючая. Жалко человека, хотя и умершего.