Показанная нам троюродной сестрой могилка тоже была чужой. Хилые кустики умирающей акации на песчаном холмике. Израненная при корне, до сукровицы ободранная молодая еще липка у коряво битой ржавчиной ограды под забором кладбища. А у меня в памяти от первого прощального посещения бабушки сразу после похорон — царской, богатырской мощи дуб у самого креста, возле изголовья, чуть ли не в три обхвата. И не у края кладбища, около забора, а посередке, с людьми, отдыхающими под его всеохватной тенью.
Не моей бабушки была эта безымянная могилка, да простит меня ее хозяин или хозяйка. Но я промолчал. И выпало мне опять чудо и диво. Возле этой чужой могилы я почувствовал, что теряю себя, словно таю. Раздваиваюсь и парю над вечным покоем кладбища. Этот покой передался мне, он диктовал мне молча подчиниться воле покойников. Принять и не противиться — такова их воля. Мгновение было отпущено мне на раздумье. Это было выше моего понимания и одновременно властно. Все вроде было уже предрешено, за мной же просто наблюдали. И было в этом привычно знакомое, житейское и земное. Контролирующее не только меня, но и мои мысли, явно не успевающие за моими действиями.
Первое желание и движение — повернуться и пойти прочь. Но прежде, еще до этого, я знал, что поступлю совсем иначе, словно все же услышал пророческий голос бабушки, предсказывающий мне мое будущее: «Лицом ты пустой, исхудалый, а телом исправный. Только совсем не наш, кроткий и послушный. Кто тебя добром или обманом окрутит, тот тебя и обратает».
Бабушка определила мою судьбу и жизнь, решительно и бесповоротно изгнав меня из своей хаты, хаты отца и вообще из этого края. Случилось это, когда мне стало совсем уж невмоготу в только-только намечающейся моей жизни. Полное тоски ощущение, что меня сорвало, как ветер срывает вместе с птенцами подстрешное воробьиное гнездо, вымело, вынесло из отцовского дома. Я в нем лишний. Лишний не только в нем, но и там, куда ни посмотрю, куда ни ступлю. Я долго примерялся, где спрятаться, забросив школу, уйдя в просторы и дали шоссейных и железных дорог, разъездов, полустанков, деревень. Автюки, Уболоть, Горочичи. И вот, наконец, Домановичский гостинец, родные Анисовичи. Решительно вошел в дом бабушки и покойницы-матери. Бросил на лавку крашеную чернилами школьную торбочку:
— Все, баба. Буду у тебя жить. Будем жить вместе.
Бабушка как стояла посреди комнаты, так и осела на пол, на колени:
— Не прокормлю, Витечка. Не прокормлю. — Не выдох даже, а стон. Видимо, высказывала наболевшее, продуманное. И решенное. Судя по всему, примеряла до этого наше совместное житье-бытье. Видела, как мне достается.
Я окинул глазом ее комнату. В красном углу меж двух окон над столом — иконы святых, укрытые рушником. Хорошо им, тепло, чисто. Пол настелен до половины комнаты, обрывается у печи и за сундуком с бабушкиным смертным. Дальше голая земля — до полатей и за их темью.
— Я буду работать, зарабатывать, — заверил я бабушку, глядя в эту темь. Сказал по-хозяйски, веря себе. Но уже и сомневаясь, глядя на маленькие-маленькие, сухонькие руки бабушки, сжатые в кулаки, как две шляпки молодых еще боровичков, руденькие, без налетно земляной черни, что удивительно мне и сегодня. У большинства женщин, старух, которых я знал, руки были темные, в бороздках глубоких морщин, даже землистые, такой же земельный след и под ногтями. Только ладони, как ласточкина грудка, светили. И я думал тогда, глядя на эти бабушкины маленькие, крепко сведенные в кулачки руки: не прокормит. Не прокормимся мы вдвоем с ней. Что она и подтвердила вновь, только более жестко:
— Не прокормлю.
Обиды не было. Удивительное на ту минуту понимание и согласие. И невысказанное: сердце в кулак или в два кулака, как у бабушки. На Азаричско-Домановичский гостинец и туда, откуда завозят в сельпо крупу, сахар, мыло и хлеб. В беспризорничество, в совсем чужие края, чужую жизнь, в которой пребываю и сегодня. Хотя не все было так однозначно и просто. Не прост был в те годы и я. Думал хотя и немного, но вперед. Не примет бабушка — подамся на Аляску. До зимы доберусь. С ледоставом через Берингов пролив переберусь на полуостров. Читал — Аляска отдана Америке только на девяносто лет. Срок аренды истекал. Вот-вот туда должны приспеть наши, Советы. Придут, а я: «Здрасьте вам! Я уже тут, вас жду».
Крепко, основательно думал в десять-двенадцать лет. Жалко, что с тех пор ослабел на голову. Успокоился, притих, отупел. Никакого полета мысли. Остановили, перекрыли кислород, заступили дорогу на Аляску. Но про это в другое время и в другом месте. А тогда через неприятие: не жить мне вместе с бабушкой вдвоем. Не быть мне бабушкиным внуком. Я отвергнут ею, ее домом, и вообще отвергнут материнским, отчим краем — обрел жилищем себе необъятность белого света.