Неприметно с задумчивой и неторопливой ходьбы я побежал. Жил, конечно, по солнцу. А солнце уже поклонялось лесу. Надо было торопиться. Дорога в Козловичи неблизкая, по прикидкам моих односельчан, не менее десяти километров. Мои солнечные ходики не стояли на месте. Тикали и тикали. Быстрее, чем я перебирал ногами. Чтобы слегка приостановить стрелки, я принялся считать телефонные столбы. До ста счет знал. Отмерил первую сотню. Взялся за вторую. Сбился где-то на половине. Распечатал новую. И опять сбился. А Козловичей все нет и нет. И песок ощутимо потяжелел для моих ног.
Действительно, не такая уж радостная гостинная полесская дорога, как и земля: небо, ельник да песок. Только вместо елей, сосны, как пращуры, деды-полешуки, коренастые, комлистые. Обронзовевший янтарь в патине вечности. Коряво оплавленный янтарь и расслоенная, дрожащая на ветру бронза. Возмущенная ими зелень гибких ветвей, набрякающих сумраком и печалью. И этот тайный сумрак охватывал и меня. Ползком продвигался по загару плеч между лопаток, пробирался внутрь, в грудь. И там разрастался, ширился хвойной хмельной онемелостью, предчувствующей заход солнца, что объединяло меня с лесом. Это было и недоумение, и страх. Я терял себя, сливаясь с дорожной пылью, белым песком под ногами, когда самих песчинок уже не различить.
Что-то было не так. Какую-то неправильную выбрал я в тот день дорогу. Моя тень уже в пять-десять раз длиннее меня, и такая тонкая, плоская. Если так пойдет и дальше, она расплющит, поглотит меня, впитает в дорогу. Я останусь навсегда пугливой, никому не видимой дорожной тенью. Только тенью на этом седом вековом гостинце, призрачным гостем. Впитаюсь в песок, и хорошо, если хоть один человек, волк, заяц, дикий кабан почувствуют, ощутят под своими ногами или наступит на меня такой же, как я, сопливый, босой и почти голый хлопчик.
Равнодушное время легким суховейным ветерком сдует меня с гостевого стола дороги. Дорога, что так же зарастет травой, укроется кустами и лесом, пропадет, затеряется, как и я, если даже повезет песчинкой прилипнуть к чужим ногам. Один только шаг будущего незнакомого прохожего, и я навсегда уйду в небытие.
Потерянность, страх охватили меня. Безысходность, беспомощность обезножили меня, остолбили. Я застыл посреди большака, повернувшись в направлении моего движения, сцепившись сухими глазами с недостижимостью, что могла быть уже и не так далеко. Пусть же простит она меня. Но я хлеба и картошки с нее еще не наел, молока, хотя бы кислого, еще не напился. Ну, ага, если бы меня досыта кормили, чтобы живот звенел, как эти телеграфные провода, тогда бы я. Тогда бы... Да, тогда я ага. Ага, ага...
И неожиданно почувствовал: мерзну. Ночь дышала не только мраком, но и холодом, как и дорожный песок. Холод выползал из его затверделой глубины, ледяной заметью охватывал ноги, расползался по телу, груди, залегал меж уныло и остро торчащих лопаток.
Ко всему, внезапно освирепел ветер. Завихрил песок у моих ног, вихрево окреп и едва не сбил меня. Поднятая им струя песка засыпала глаза и, словно теркой, прошлась по коже. Меня будто ошпарило. Я почувствовал невыносимый холодный жар и мгновенно заледенел. Ни рукой, ни ногой не шевельнуть. Грозили обломиться хрупкие ледышки пальцев рук, ног. И сам я был ледяной сосулькой. Все, все проморозилось.
Но я заставил себя наклониться, согнуться и при этом не переломиться. Так же через не могу, не оберегая пальцев и рук, вкопался в песок посреди колеи, до пупа. Понизу ветер не ощущался, не было его, лишь песочные иголочно колкие брызги. А сам смерч кручено струился в небо воронкой, и я беспрепятственно зарывался в песок, сооружая нечто вроде гнезда, как это проделывает курица, освобождаясь от яйца. Только молча, без сокота и кудахтанья. Голос примерз внутри меня. Язык обездвижен, даже губ не облизать. И слюны не давал. Булыжник, а не язык. А такой ловкий и даже брехливый до этого.
Но потихоньку, помаленьку, сначала поверхностно, кожей, я оттаивал. Разогревал, как на черени бабушкиной печи, отмершие половинки, потом одубелые ноги. Бездумно веял растопыренными пальцами пухово мягкий песок, словно сам сеялся пылью.
Изувеченные, в сукровице, ржавые пальцы сбрасывали несмываемую болезную кору. И не щемили, как раньше, от тепла и холода, ощутимо затягивались ласковой кожицей новорожденного. Набрякали приятной глазу янтарной живицей — живой, защищенной молодой кожей, кровью. И кто-то там, погребенный в гостинце, дышал мне в ноги, щекотал пятки, так что я невольно рассмеялся. И я уже готов был остаться здесь, в моем песочном гнезде, навсегда. Только побаивался прорасти и вырасти среди белого дорожного песка деревом, той же сосной. Потому что издавна ощущал себя деревом и, может, немного песком, белым смехом рассыпанным у его корней. Но сейчас я подумал и понял — сломают, сломают дерево, выросшее посередке машинной дороги. Сломают молодым. И не плюнут. Бросят, как собаку под забором, втопчут в наезженную колею. Мимоходом навсегда упокоят.