Я молча повернулся к теплу, веющему мне в лицо. К свету, который был уже почти дневным. Только не всюду, а ограниченно, на ширину и размах рук, скорее даже ладоней, как дальнобойный луч карманного фонарика, ходового в ту пору, кажется, немецкого «Даймона». Оставленный за мной мрак словно вытолкал меня из непроглядности. Я, как по веревочке или солнечному лучу, потянулся за ширящимся светом, теплом. Потянулся хвостиком, как в беженстве за маминой юбкой. Только оглянулся на застывшую фигуру женщины, которая заступила мне дорогу. Но там уже никого не было. Пусто, пустым-пусто, как и у меня на душе. Только толчок в плечи. Совсем, похоже, не материнский, не женский. Так поддавать может только судьба. Чтобы не упасть, я быстренько-быстренько заперебирал ногами. Вперед, хотя на самом деле — назад.
Нет, не одни раки ходят назад. И полешуки на такое способны. Не хотят, а вынуждены, невольно. И я был подчинен неизбежному, хотя и понимал, что это неправильно, издевательство над моей природой и натурой. Но так предначертано было мне судьбой — задним ходом вперед и по одной узенькой дощечке, неведомо кем проложенной для меня. Живыми, мертвыми, вечностью, откуда я родом. Преждевременно состарившийся, обессилевший, немо бреду в ночи к кладбищу, мимо которого совсем недавно прошел.
А была уже ночь, глубокая и глухая, беззвучная, без биения даже моего сердца. Могильная, подземельная тишина и темнота, когда я снова прибился к росстани трех дорог, опустошенный, почти голый, могильно онемелый. На мгновение приостановился около присмиревшей в ночи авиационной бомбы. Все же нашла, отомстила она мне. Лучше бы в свое время взорвалась. Рванула, смела деревню и меня, немая свидетельница моего позорного возвращения.
И кладбище меня уже не пугало, как раньше. Покойники в темноте меня не видят, и я их не вижу. Лишь звезды с неба следили за мной мертвыми глазами, но я избегал на них смотреть. Стыдился. Деревня же потусторонне молчала. А на кладбище, взяв в кольцо, похоже, поднявшихся из могил покойников, сотлевших и свежих крестов, молча утягивающих их в небытие корнями деревьев, обозначалось нечто живое. Хороводился, погуливал ветер. А в глубине кладбища уныло и тускло мерцал огонек керосиновой лампы, а может, свечки. Или это горел кто-то из грешников. У чертей в аду не хватило дров, и он сбежал, чтобы остудиться в ночи на этом свете.
И еще на кладбище выли волки. Они всегда выли ночью в темноте у могил. А может, это тоже были грешники, которым крепко уж припекло. Среди лета выли, как зимой в филиппов пост. Мужскими и женскими голосами. То брали высоко, пронзая мрак, то стонали роженицами. Спускались до неутешных всхлипов новорожденного и собачьего визга. Прислушиваясь к ним, и я скорбно, с подвывом застонал, заплакал, словно на самом деле побывал на кресте или под крестом, в могиле и только-только пробился на этот свет, чтобы набрести на это сельское кладбище, на вот такую авиационную бомбу у концевого деревенского дома. Повсхлипывать, повыть, поплакать возле них. И тем утешиться. Двинуться на раздорожье, перекресток дорог — на росстань, следуя за судьбой, проложенной мне большаком, пойти неведомо куда древним белым и седым полесским Азаричско-Домановичским гостинцем.
Как ни странно, в ту минуту я уже любил его. Был зачарован, приговорен к нему до последнего дня. До неизбежного. Но и с того света снова и снова буду ходить по нему. Это как клубок бабушкиной пряжи под верчение измусоленного еще ее матерью или даже бабушкой старого веретена. Незримая самопрядная суровая нить наших синих-синих льнов, уродивших на песчаном поле, среди неба, ельника и болот. В сыру землю вошел, синю шапку нашел, — чтобы свиться веревочкой, связующей нас с миром, небом в святой день и грешную ночь.
2
И вот я опять на росстанях. У своего начала. На извечном Азаричско-Домановичском гостинце. Ровно через семьдесят лет. По левую руку где-то еврейско-полесское местечко Азаричи, с которого, согласно легендам, началось освоение здешнего края. Какого-то неведомого пейсатого Азара в глуби веков озарило обосноваться там, как и его, может, родственника, сына — в Домановичах. Как свидетельствует историк-краевед, писатель Владимир Лякин, переселенцев из Кельна, которые позже осели и в Калинковичах, поместному ранее говору, КалЕнковичах. В потаенности, обереженные неподступностью, укрытые песками и болотами, принялись вить гнездо, ладить дома. А вскоре и домовины.
Потому что это едино: дома и домовины. Все мы на этой земле Азары и Доманы при извечно суженных, а может, и дареных взгорках, холмах, при ельниках, нетленно хранящих плоть в белых полесских песках. Азаричи и Домановичи справа и слева от меня, как две руки, протянутые мне из вечности. Две руки прошедших и ушедших нашего рода и народа, которых мирно развело время. Упокоило в одной земле. На наших и их руках нет крови.