Но все же избежать столкновения не удалось. Вышла прямо на него, грудь в грудь. Отпустила меня на целик, а дедок размахнулся и своим кривым посошком трижды врезал ей по спине:
— Старая ворона, ты же шла по минному полю! Тебе ничего, ты уже отвековала свое. А этому хлопчику жить и жить еще. Наверно, он кому-то нужен.
Так сыграл я на Азаричско-Домановичском гостинце в свою игру со смертью. А впервые с глазу на глаз встретился с ней все же не здесь, хотя и совсем недалеко отсюда. В самом-самом своем начале. Не в растительном ли садово-огородном — как быстро всходят и находят нас наши смерти — состоянии и цветении. Та встреча, первый тайм, всю жизнь изводит меня. Большего греха и вины, как те, из мрака еле брезжущего зародыша сознания, на мне нет и не может быть. Думаю, что лишь они не позволяют нам преждевременно упасть и провалиться сквозь землю. Невыносимо таить и носить их в себе и на себе, но и отрешиться от них невозможно. Уж в такие одежды нарядила нас судьба, а мы покорно согласны носить их до исхода. Справедливо сказано: все свое мы носим и уносим с собой.
Самый первый гон, свою первую игру с ней помню в лицах, голосах и потусторонним уже уходом, бегством на тот свет или в сумасшедший дом.
А сумасшедшим, похоже, я был всегда. После затяжного зимнего сумеречного небытия я очнулся еще при снеге на полях, но уже с праздничным пением жаворонка в промытом до синевы небе. Время ушло от меня, а может, я от него, на месяцы и месяцы. А как все случилось, помню четко.
Зима, зима. Хотя и не очень снежная, ледяная. Мы, анисовичские огольцы, около одиннадцати человек, идем в школу, расположенную в соседней деревне Лампеки. Все в первый класс. Хотя кому-то только чуть больше пяти, как мне, а моему однокласснику Ваське, по кличке Дзынгаль, за двенадцать. Первый послевоенный год открытия школ. Я сам настоял, чтобы так рано пойти учиться. Тоскливо оставаться одному в деревне. Хотя и школа мне уже приелась: сижу битый час, как привязанный, дурак дураком на одном месте. А я дурак, неуч, неслух, тупица. В общем, настоящий послевоенный олух-школяр. В одном месте у меня одновременно гвоздь, червяк, горячий уголь и еще что-то.
Вот и сейчас мы идем по Анисовичам, Домановичам ногами, а Дзынгаль катится на коньках. Коньки смастерил себе сам. Две сосновых чурки, на каждой по два толстых проволочных полоза. Просто, но катятся. И я дико завидую Дзынгалю. Вообще должен признаться, увижу что новое — край хочу, просто кончаюсь. Сейчас умираю по конькам. Дзынгаль не дает. Может, чтобы отвязаться от меня, предлагает на спор: если я дойду до школы в коньках на босу ногу, это два или три километра, он отдаст мне их задаром. Я не медлю ни минуты, тут же развязываю оборы — веревки, раскручиваю портянки. Снимаю свои когда-то белые-белые липовые лапоточки, справленные мне бабушкой специально для школы. Сейчас они изрядно почернели, но я все равно страшно ими горжусь. Но тут не до гордости. И даже совсем не в коньках дело. Надо выиграть не столько их, сколько спор. Особенно у этого придурковатого долговязого Дзынгаля: учитель поставит его в угол за классный шкаф, а он нависнет над ним, упрется подбородком, смеется и жрет хлеб, печеную картошку, поддразнивает нас.
Вошел в разум я на печи, на горячей черени, головой к зашейку, аккурат там, где сидела мама на чужой печи и в чужом доме в последнюю свою ночь. Я так и подумал поначалу — повторение. Повторение той ночи. Но это было началом, а больше продолжением ночи уже моей.
Голос и слова нависшего надо мной седого, заросшего пегой щетиной старца, позднее узнал — фельдшера еще земской выучки:
— Суждено жить — будет жить.
Перед глазами слегка подкопченная снизу и с боков алюминиевая солдатская кружка, даже на глаз полная коричневой горечи. Руки бабушки, как продолжение кружки и сухого пучка трав, будто свитые из них.
И как с небес голос бабушки:
— Акрыяў?
Я только моргаю в ответ. Но бабушка, похоже, и не ждет ответа:
— И на урок не опоздал? На босу ногу с коньками в класс.
Я снова моргаю, пытаюсь кивнуть головой, но она не послушна мне.
— Затяты, упёрты, — говорит бабушка.— Мало ног, на коньки становишься. Кто знает, может, и получится что-то людское, если толк совсем выйдет, а бестолочь останется.
И молчание, только теперь уже долгое. И сияние глаз, почти звездное, улыбчивое, доброе. И ни слова укора, упрека. Хотя позднее признала, что ей в тот же день донесли, уведомили о моем зимнем забеге. И коньки самодельные, источая живицу, лежали у меня в изголовье. Уж не прощальным ли было молчание бабушки — крути не крути, все же двустороннее крупозное воспаление легких в те годы — приговор. Прощальным, и как сегодня думается, несмотря ни на что, одобрительным. Бабуля моя была все же с характером, лихая. А горечь от настоя трав — невыносимая и долгая, пока мне не сказали, что я оставлен в первом классе на второй год. Хорошо, что пошел в школу в пять лет. Вообще в пять лет я был намного взрослее и самостоятельнее, чем сегодня в семьдесят с добрым гаком.