Выбрать главу

— Вы несправедливы ко мне, господин Бигум, — сказала Эделе и поднялась (Бигум тоже поднялся), — мне не смешно: вы спрашиваете, нет ли надежды, я отвечаю: надежды нет, и над чем же тут смеяться? Но позвольте мне сказать вам одно. С той самой минуты, как вы стали думать обо мне, разве могли вы не знать, каков будет мой ответ, и вы его знали, ведь правда? Вы все время знали, но все мысли и все желания ваши вы устремили к цели, о которой знали, что она недоступна. Меня не обижает ваша любовь, господин Бигум. Я ее осуждаю. Многие поступают в точности, как вы. Мы закрываем глаза, мы не хотим видеть правды, мы затыкаем уши, мы не хотим слышать отказа, мы хотим позабыть про глубокую пропасть, которая отделяет нашу жажду от того, чего мы жаждем. Нам подавай нашу мечту. Но жизнь знать ничего не хочет про наши мечты, ими ее не победить, и вот уже мы стонем над пропастью, а она от наших стонов не уменьшилась, она та же, что прежде, она не изменилась; зато мы изменились, мечтами мы разбередили, разожгли себя до крайности, до последней крайности, а пропасть остается, и все в нас томится и рвется преодолеть ее. Но нет, всегда нет, всегда отказ, и ничего больше. Если бы только вовремя остеречься, но уж поздно, мы несчастливы.

Она смолкла, будто очнулась. До сих пор голос ее был ровен, задумчив, она говорила почти как сама с собой, теперь он зазвучал отчужденно, холодно, жестко.

— Я не в силах помочь вам, господин Бигум, вы не можете быть для меня тем, чем хотели бы, и если вы оттого несчастливы, будьте несчастливы, если вы страдаете — страдайте, кому–то надобно же страдать. Сделавши человека своим божеством и владыкой своей судьбы, нельзя не склоняться перед его волей, но никогда не следует творить себе кумира и отдавать ему во власть свою душу, ведь есть боги, которые не желают сходить с пьедестала. Образумьтесь, господин Бигум, бог ваш так мал и так мало достоин поклонения, отвернитесь от него и будьте счастливы с какой–нибудь сельской девой.

Она едва заметно усмехнулась и ушла в гостиную, Бигум убито смотрел ей вслед. С четверть часа еще бродил он подле лестницы, все сказанные слова еще звенели в воздухе, она только что ушла, тень ее витала над ним, его мольбы еще могли достигнуть ее слуха, еще не все было потеряно. Но вот появилась горничная и собрала гравюры, унесла стул, папки, половик — все.

Тогда ушел и он.

У открытого окна мезонина сидел Нильс и не отрываясь смотрел на него. Он слышал разговор от слова до слова, и лицо у него было испуганное, и он дрожал. Впервые он испугался жизни, впервые по–настоящему понял, что, когда она кого осудила страдать, это не угрозы, не выдумки, но быть осужденному на дыбе, и мучиться и нечего ждать ни чудесного избавления, как в сказке, ни счастливого пробуждения, как от страшного сна.

Вот что открылось ему тоскливым предчувствием.

Осень была нехороша для Эделе, зима совсем подорвала ее силы, и когда пришла весна, она не застала ни бедного, хилого росточка, который могла бы беречь, лелеять, вылечить, но одно увядание, которого никакой лаской, никакой заботой нельзя ни остановить, ни даже отсрочить. Весна только и могла, что омыть своим светом потухшие черты — так вечерняя заря медленно гаснет на уже холодном небе.

В мае все было кончено, в яркий, синий день, один из тех дней, когда ни на миг не умолкнет жаворонок и рожь растет так, что глазам видно. Под ее окном стояла вишня в цвету. Снежные букеты, снежные венки, купола, арки, гирлянды из снега, белый замок на бездонной лазури.

Она в тот день почувствовала такую слабость и вместе такую странную, удивительную легкость; и она знала, что ее ждет, потому что утром еще послала за Бигумом и с ним простилась.

Из Копенгагена приехал статский советник, весь день просидел у ее постели — красивый, седой старик — и держал свою руку в ее ладонях. Он молчал, лишь время от времени шевелил рукой, и она сжимала ее, поднимала на него взгляд, и тогда он улыбался. Брат тоже был при ней безотлучно, подавал лекарства, не знал, чем бы помочь.