Выбрать главу

Она лежала тихо–тихо, сомкнув веки, и картины невозвратной жизни проносились перед ней; буки Соргенфри, красная церковь Люнгбю, по фундаменту выложенная надгробными плитами, белая дача у самого спуска к морю, с зеленым, словно плесенью крашенным забором — все вставало в памяти, яснело, мутнело, стиралось, сменялось иными картинами. Главная улица, уже покинутая солнцем, когда на дома, снизу, медленно наползает темнота; и тот странный Копенгаген, каким застаешь его спозаранку, вернувшись из–за города, звонкий, суматошный, солнечный; запах фруктов, и дома глядят во все окна, такие немыслимые в свете утра и словно опечатанные тишиной, которой не спугнуть ни шуму голосов, ни грохоту пролеток… И милая, темная гостиная, осенний вечер, и она сама, уже совсем одетая для театра, и надо только дождаться остальных, и запах сигар, пламя в камине, его отсвет на ковре, дробь дождя по стеклам, прозябшие кони у подъезда, заунывные выкрики торговца ракушками… и сейчас ехать, сейчас будут огни, музыка, праздник…

Так настал вечер.

Рядом, в зале, были Нильс с матерью. Нильс стоял на коленях у дивана, зарывшись лицом в темный бархат, сжав руками голову; он плакал громко, навзрыд, он не скрывал своих слез, он весь отдался своему горю. Фру Люне сидела подле. На столе перед нею лежал требник, открытый на заупокойной службе. То и дело она отрывалась от чтения, склонялась над сыном, утешала его; но Нильс не слушал утешений. Она не могла остановить ни его рыданий, ни отчаянной молитвы.

Но вот в дверях залы показался Люне. Он не сделал никакого знака, лишь серьезно взглянул на них, и оба встали и пошли за ним следом. Он обоих взял за руки и подвел к постели, и Эделе подняла веки, посмотрела каждому в лицо и только шевельнула губами, будто складывая их в слово; потом Люне отвел жену от постели и сел с ней у окна. Нильс бросился на колени в ногах кровати.

Он тихо плакал и, сложив руки, молился горячо, непрестанно, глухим, страстным шепотом; он говорил Богу, что все надеется: «Я не отступлюсь, Господи, не отступлюсь, пока ты не сжалишься, ты не можешь отнять ее у нас, ты знаешь, как мы ее любим, не надо, не надо, Господи. Ох, как же мне сказать: «Да будет воля твоя», — ведь тогда ты убьешь ее, но ты оставь ее в живых, и я вечно буду тебя благословлять, я все буду делать, что тебе угодно, я буду такой хороший, никогда тебя не ослушаюсь, только оставь ее в живых. Слышишь ты, Господи? Ох, не надо, не надо, пусть она выздоровеет, пока еще не поздно. Я буду… буду… ах… что же мне обещать? О, я вечно буду благодарить тебя, никогда тебя не забуду; только услышь меня! Ты же видишь, она умирает! Слышишь? Отведи свою руку, Господи, я не могу без нее, не могу, пусть она поживет! Позволь ей пожить, нет, ты не хочешь! Неужто не хочешь, о, как же тебе не совестно, Господи…»

В саду, под окном, белый вишневый кипень алел в последних лучах заката, алел, как розовый куст. Арка за аркой воздвигся цветочно–легкий храм, и в витражах засинели сумерки, и золотые свечи, несчетные свечи нимбами засветились под зыбкими сводами.

Белая, тихая лежала Эделе, держа в ладонях руку старика. Медленно выдыхала она последние остатки жизни; все слабей поднималась грудь, все тяжелели веки.

— Кланяйтесь… Копенгагену, — едва слышно шепнула она и затихла.

Но последнего ее привета не слышал никто. Даже вздохом не коснулся ее губ привет ему — великому артисту, кого она втайне любила всей душой, но для кого была ничем, лишь пустым именем, знакомым слуху, докучным лицом в обожающей толпе.

И погасли синие сумерки, и бессильно раскинулись руки. Надвигались тени — вечера, смерти.

Статский советник склонился над постелью, нащупал пульс, и когда иссякла жизнь, замерла последняя волна крови, он поднял ее побелевшую руку и прижал к губам.

— Бедная моя девочка!

4

Одни взвалят горе на плечи и несут — сильные натуры, под тяжестью ярма чувствующие свою силу. Другие, послабей, отдаются горю, как во власть болезни; и, как болезнь, охватывает их горе, завладевает ими вполне, сливается с ними в одно, пока не изживет себя и не наступит наконец полное выздоровление.

Но есть и такие, для чьей души горе — насилие, жестокость; кому вовек не научиться видеть в нем свой жребий, испытание, судьбу. Для них оно лишь беспощадное, ненавистное тиранство, и его жало навсегда засядет в сердце у такого человека.