Но занятия искусством увлекали Эрика покуда не больше прочих игр, он не больше гордился, удачно слепив голову или вырезав коня, чем ловко попав камнем во флюгер колокольни или переплыв залив туда и обратно без передышки; ибо он любил игры, требовавшие силы, ловкости, выдержки, верного глаза, твердой руки, — не игры Фритьофа и Нильса, где главное была фантазия, и она–то предопределяла действие и его счастливый исход. Скоро, впрочем, и они оставили прежнее времяпрепровождение. Романы пылились на полке, а бесконечный рассказ Нильса при одной тайной встрече на сеновале против ожиданий вдруг нашел свой конец, был погребен, и глубокое молчанье воцарилось над насыпанным наспех могильным курганом. Потому что Эрик об этом рассказе не знал. С первых же дней знакомства они почуяли, что он только поднял бы их на смех, унизил бы в их собственных глазах, переконфузил, вогнал бы в краску. Его сила была в полной свободе от всего того, что он называл выдумками, чувствительностью, бреднями. И поскольку его ясный, трезвый отроческий разум в своем завидном здоровье был так же скор на издевку над недостатками духовными, как детский разум обычно склонен потешаться над телесным увечьем, Нильс с Фритьофом опасались его, поддакивали ему, от многого отрекались и еще больше скрывали. Особенно Нильс поспешил подавить в себе все, что могло бы прийтись Эрику не по вкусу, и со всем пылом отступника высмеивал и дразнил более верного и неповоротливого Фритьофа, не сумевшего так скоро забыть старое ради нового. Главная же причина, побуждавшая
Нильса к недобрым выходкам, была ревность, потому что с самого первого дня он влюбился в Эрика, который, вяло обороняясь и прохладно снисходя, позволил, чтобы его любили.
Но среди всех чувств человеческих сыщется ли какое нежней, благородней и сильней, чем страстная и застенчивая мальчишеская влюбленность в друга? Любовь, не смеющая выразиться ни в слове, ни в жесте, ни во взгляде, зоркая любовь, горюющая о всяком изъяне, о всяком несовершенстве своего предмета, полная восхищения, тоски, забывающая о себе, гордая, смиренная, счастливая любовь.
Эрик провел в Лёнборгорде всего год или полтора, потому что Люне, побывав в Копенгагене, поговорил с одним видным скульптором, Миккельсеном, показал ему наброски мальчика, и Миккельсен заключил, что в них виден талант и что незачем терять время на университет, — ведь чтобы подыскать греческое имя для голого человека, вовсе не требуется классического образования. Поэтому решили тотчас послать Эрика в Копенгаген — учиться в академии и работать в мастерской у Миккельсена.
В последний вечер Нильс и Эрик сидели вдвоем в детской. Нильс разглядывал картинки в журнале, Эрик углубился в Спенглеровский пояснительный каталог картинной галереи Христиансборга. Сколько раз уже листал он его, пытаясь по наивным описаниям представить себе картины, изнывая от желанья въяве увидеть всю эту красоту, собственными глазами насладиться, упиться торжеством линий и красок, впитать их в себя; и сколько раз закрывал он книгу, устав вглядываться в зыбкий, плывучий словесный туман, который, ничего не в силах родить, все заслоняя, лишь клубился и тек, тек, клубился.
Сегодня было иначе, сегодня он знал, что скоро призрачные тени обретут плоть, и, одаряемый посулами каталога, уже чувствовал себя богачом; туман уже струился золотом, то и дело прорывался, и тогда сквозь него ярко, как солнце, сиял живой облик картины.
— Что ты там разглядываешь? — спросил он у Нильса,
Нильс показал ему на портрет Лассена, героя Второго апреля[2].
— Ну и урод! — сказал Эрик.
— Урод? Да он же герой! Может, ты и этого уродом объявишь?
Нильс отыскал портрет великого поэта.
— Ужас какой урод, — подтвердил Эрик и скривился. — Ну и нос! А рот, а глаза, одни космы чего стоят!
Нильс увидел, что поэт в самом деле уродлив, и притих. Никогда прежде не приходило ему в голову, что великое не всегда отливается в прекрасную форму.
— Ах да! — вспомнил Эрик и захлопнул Спенглера. — Не забыть бы тебе ключ от рубки отдать.