Он догадывался, что то в ее душе, что составляло душу цветущей, яркой, спелой ее красоты, никогда не потянется к нему, не покорится, и не обнимут его эти ослепительные руки Юноны, и горделивая шея не запрокинется под его поцелуем. То, что оставалось в ней от юной девушки, — разве он не понял, — он мог завоевать, да что там, уже завоевал, и она, великолепная, гордая, — он совершенно был в этом уверен, — она почувствовала, как давняя ее прелесть, уже захороненная, готова ожить, чтоб только сжать его в робких объятьях, обжечь неумелым поцелуем. Но нет, не того просила его любовь. Он умел любить только недостижимое; именно эту теплую, эту ослепительную шею с золотым пушком из–под темных волос полюбил он без памяти! Он застонал от любовной тоски, в мученье заломил руки, он обвил руками темный ствол, припал щекой к коре и разрыдался.
8
Была в Нильсе Люне парализованная рассудочность, идущая от прирожденной неохоты дерзать, восходящая к смутному сознанию своей неоригинальности, и с этой рассудочностью он вел непрестанную борьбу, то раздражаясь, понося ее, то пытаясь возвести в ранг добродетели, согласной с его натурой, и даже более: проясняющей его суть и возможности. Но с какой бы точки он на нее ни смотрел, чем бы ни считал, он ненавидел эту рассудочность, как тайное увечье, которое, если и скрыть от света, не скроешь от себя самого; вечно было оно тут как тут, вечно мучило его, унижало, стоило ему остаться наедине с собой, и оттого он страстно завидовал самоуверенному безрассудству, у которого всегда наготове те слова, которые родят следствия, живые следствия, а не убивают их еще до рожденья зрелым размышлением. Люди такого толка представлялись ему кентаврами — человек и конь, слаженные из одного куска, мысль и шаг воедино; у него же от мысли до шага еще было далеко; всадник и конь оставались порознь.
Когда он представлял себе, как откроется он фру Бойе (а он всегда и все себе представлял), то отчетливо видел заранее и свою позу, и каждое движенье, и лицо, спереди, сбоку и сзади, видел, как его бросит в озноб горячка действия, парализует его, лишит присутствия духа, и он будет ждать ответа, как хлыста, который собьет его с ног, а не как волана, который можно ловко отразить, изготовясь для новых метких ударов.
Он думал сказать ей, думал написать, однако ж не сделал ни того, ни другого. Дело не пошло дальше туманных иносказании. Да иногда он, прикидываясь, будто совсем забылся в сладких мечтах, позволял себе наговорить лишнего. И все же постепенно между ними установились отношения, особенные отношения, сложившиеся из робкой страсти юнца, пылкой жажды фантаста и удовольствия женщины, принимавшей поклонение в романтическом ореоле недоступности; и отношения нашли себе форму в неведомо откуда взявшемся мифе, бледном, комнатном мифе о прекрасной даме, на заре юности любившей гиганта духа, который покинул родные пределы и окончил свои дни под чужим небом, забытый и покинутый; а прекрасная дама безутешно горевала много лет, и никто не ведал ее страданий, и лишь одиночеству дано было о них узнать. Но вот явился он, робкий юноша, назвавший дальнего гиганта своим учителем, исполнившийся его духа, захваченный его величием. И полюбил безутешную красавицу. И словно прежние, счастливые дни воскресли для нее, и все дивно смешалось, и прошлое слилось с нынешним, и все потонуло в серебристом тумане, и она полюбила юношу почти так же крепко, как любил ее он, почти так же, как любила она тень того, умершего, и отдала юноше почти всю свою нежную душу. Но только ему надо было ступать осторожно, стараться не проломить тонкий ледок мечты, упаси боже, не забываться в горячих земных порывах, не развеять нежный сумрак, чтобы вдруг не ожила ее давняя печаль.
Отношения их под сенью мифа все укреплялись. Наедине они перешли на «ты», обращались друг к другу по имени, — Нильс и Тэма, — общества же племянницы по возможности избегали. Нильс, разумеется, иногда пытался прорвать установленные рубежи, но силы были слишком неравные, фру Бойе легко и мягко пресекала всякую возможность бунта, Нильс скоро сдавался и снова примирялся с этой любовной фантазией в живых картинах. Отношения не делались ни платонически пресными, ни скучно привычными, спокойными. Покоя в них уж никак не было. Надежда Нильса не знала устали, и всякий раз, когда ее осторожно окропляли холодной водой, чтобы загасить чересчур яркое пламя, зола тлела еще горячей, тем более что фру Бойе умела поддержать эту надежду тысячей уловок кокетства, распаляющей наивностью и неслыханной смелостью, с какой касалась в разговоре предметов самых щекотливых. К тому же она не всегда могла управлять игрой, ибо случалось, что в праздной крови бродила мечта увенчать полуукрощенную любовь, осыпать щедрыми дарами страсти, нарадоваться благодарному, удивленному восторгу. Но такую мечту нелегко унять, и когда являлся Нильс, он заставал робость покаянной грешницы, прелестную стыдливость, и в воздухе собиралась особенно сильная любовная гроза.