Выбрать главу

Со старыми друзьями тоже было уже не то, что прежде. Особенно с Фритьофом. Фритьоф, человек положительный, чуткий к системам, терпимый к догмам, начитался Хейберга, все принял за откровение и не подозревал, что систематики — не глупцы и строят системы на основании своих сочинений, а не сочинения на основании систем. Ну, а уж когда человек молодой попадет во власть системы, большего догматика не сыскать, потому что молодость трогательно доверчива к готовым положениям, к утвержденному, абсолютному. Ведь если я докопался до истины, самой что ни на есть несомненной истины, то как же я другим ее не открою и сам, один, пойду по истинному пути, а других, менее удачливых, допущу блуждать во мраке, не научу, не наставлю? Нет, я для их пользы даже и к жестокости, может быть, прибегну, зато непременно покажу им, пусть хоть силком, куда идти, к чему стремиться, ну а уж там, не скоро, после когда–нибудь, они меня же и поблагодарит за всю мою заботу об них.

Нильс, правда, часто повторял, что ничего не ценит выше критики, но любил он больше восхищение и никак не мог смириться с тем, что его критикует Фритьоф, которого всегда считал он своим крепостным и который всегда с удовольствием красовался в ливрее его убеждений. И вдруг вырядился в собственную маскарадную судейскую мантию! Это было слишком, и Нильс сперва пытался добродушно высмеять Фритьофа, но отклика не нашел и прибегнул к бессовестнейшим причудливейшим парадоксам, надменно отказываясь их отстаивать; он ошарашивал Фритьофа каким–нибудь диким и резким суждением и раздраженно умолкал.

Так они и разошлись.

С Эриком вышло лучше. В их мальчишеской дружбе всегда была сдержанность, стыдливость; между ними не было совершенного сближения, какое для дружбы так опасно; они восхищались друг другом в парадной зале, приятно болтали в гостиной, но не шли дальше — в спальню души, ее ванную и прочие укромные места этой квартиры.

Теперь все осталось по–старому, пожалуй, даже прибавилось сдержанности, особенно со стороны Нильса, но дружба от этого не менялась, и в основе ее по–прежнему лежало восхищение Нильса Люне дерзостью и отвагой Эрика, свободой и легкостью, с какой умел он брать от жизни все, что она дает. Однако ж Нильс не мог скрыть от себя, что чувства его скорее невзаимны, и не оттого чтобы Эрик был не способен к дружбе и ему не доверял. Напротив, никто другой не ставил Нильса так высоко; и Эрик настолько считал его одаренней себя, что и мысли не допускал о критике. Но, слепо признавая его преимущества, он знал, что интересы и пути у них разные. Он не сомневался в том, что Нильс одолеет выбранную дорогу, однако ж сам на нее не ступал. Нильса это тяготило, потому что, хоть он и не разделял идеалов Эрика, и то, чему тот стремился найти выражение в своем искусстве — романтическое или, пожалуй, романтически–сентиментальное, — вовсе ему не нравилось, он готов был с неизменной преданностью следить за развитием друга, вместе с ним радоваться его успехам, ободрять надеждой при неудачах.

Дружеские чувства были не взаимны, и неудивительно, что в пору открытий, когда Нильс так нуждался в понимании, возможности с кем–то поделиться, у него открылись глаза на несовершенства их союза, и он стал строже судить друга, которого прежде щадил; и грустное ощущение одиночества овладело Нильсом; будто нее, что сохранялось у него от дома, от старых дней, отпало от него, и он остался один. Дверь в старое захлопнулась, и он стоял снаружи, без всех, без всего; чего он хотел, к чему стремился — надо завоевать в одиночку. Новых друзей, новые радости, новые связи, новые воспоминания.

Год целый фру Бойе была единственным по–настоящему близким Нильсу человеком, но вот письмо от матери, извещавшее его об опасной болезни отца, призвало его в Лёнборгорд.

Отца в живых он не застал.

Тяжко, почти как грех, мучило Нильса то, что он не скучал по дому в последнее время; он забредал туда в мыслях, но лишь гостем, в плаще, покрытом пылью чужих дорог, с памятью о чужих краях в сердце; он не томился по нем, как по радостной святыне, не мечтал припасть к родным камням, отдохнуть под родным кровом. Теперь он каялся в неверности и, горюя, чувствовал мистическую причастность к случившемуся, будто неверность его и навлекла смерть; он недоумевал, как мог он преспокойно жить вдали от этого дома, где все теперь так властно тянуло его, и все в нем рвалось навстречу, и он был сам не свой оттого, что уже ему с этим домом не слиться, и оттого, что тысячи воспоминаний, окликавших его из–за каждого угла, из–под каждого куста, каждым звуком, лучом света, тысячей запахов, самой немотой достигали слуха не с той внятностью, какой просила душа, но лишь тихим шепотом — глухим шорохом палого листа, дальним плеском волн, которые катят и катят…