Выбрать главу

Если бы оно не просыпалось! Оставалось бы все как есть, и счастья ничуть не надо, кроме покоя, только бы не было горестей, грома тревог. Замкнулось бы в себе это мгновенье, как замкнута мочка, и никакой не надо весны!

Фенимора его окликнула; она уже давно проснулась, голова v ней прошла, и она так радовалась этому, что ей не хотелось разговаривать. Теперь она решила встать и зажечь свет, но Нильс, не выходя из роли доктора, не позволил ей подняться. Надо еще полежать; и спички у него есть, а лампу он сам найдет.

Он зажег лампу, поставил на поставец с цветами в углу, так что бело сияющий купол почти спрятался за нежной, сонной листвой акации, и комната осветилась ровно настолько, чтобы им видеть друг друга.

Он сел подле нее, и они заговорили о дожде и о том, как хорошо, что Эрик захватил дождевик, а вот бедняжка Трина, верно, вымокнет до нитки. На этом беседа иссякла.

Фенимора еще не совсем очнулась. Из–за слабости она наслаждалась тем, что можно лежать, и ничего не говорить, и почти не думать; Нильс, под влиянием протекших безмолвных часов, тоже не расположен был к болтовне.

— Тебе тут нравится? — наконец спросила Фенимора.

— Отчего же, нравится.

— Неужели! А ты помнишь мебель у нас дома?

— Во Фьордбю? Прекрасно помню.

— Как я ее люблю и как, бывает, по ней скучаю! Здесь ведь мебель не наша, наемная, чужая; она не дорога нам по воспоминаниям; и мы забудем ее, как только съедем. Знаешь, я часто такой одинокой себя чувствую посреди чужих вещей, глупых, равнодушных ко мне; им решительно нет до меня дела. И они не уедут со мной, а останутся здесь дожидаться новых случайных хозяев; оттого я и не могу к ним привыкнуть, как привыкла бы, если бы знала, что мой дом всегда будет их домом и, что бы ни выпало мне на долю, я переживу вместе с ними. Ребячество, по–твоему? Возможно. Только я ничего не могу с этим поделать.

— Не знаю, ребячество ли или что другое, но со мной то же было однажды за границей. У меня стали часы, и когда я забрал их от часовщика и они снова пошли, мне… ну вот как тебе… Мне они до того милы сделались, такое странное чувство, такое хорошее!

— О, правда? Я бы расцеловала их, будь я на твоем месте.

— Расцеловала бы?

— Послушай, — вдруг сказала она. — Ты никогда не рассказывал мне про Эрика в детстве. Ну, какой он был?

— Лучше и прекрасней всех, Фенимора. Чудесный, славный, совершенный идеал мальчика, идеал именно не в глазах матери или гувернера, а другого мальчика, что куда важней.

— А ладили вы? Дружили?

— Да, видишь ли, я ведь просто влюблен в него был, ну, а он ничего не имел против этого или что–то в таком роде; мы ведь были, понимаешь ли, очень разные. Я только и думал, как буду поэтом и прославлюсь, а он — знаешь, что он мне ответил, когда я однажды спросил его, кем он собирается стать? Индейцем, настоящим краснокожим индейцем, раскрашенным и все как полагается! Помню, я никак не мог взять в толк, почему он мечтает стать дикарем; слишком я был цивилизованный мальчик.

— Ну, а то, что он художником решил стать, тебя не удивляло? — спросила Фенимора с холодноватой и недоброй ноткой в голосе.

Нильс заметил эту нотку и смешался.

— Что ты, — ответил он наконец. — Редко кто родится художником по всей натуре своей. И как раз полнокровные, живые люди вроде Эрика часто томятся по нежному, тонкому — по тонкой, девической прохладе, по сладкой высоте, словом, не знаю, как еще сказать. Внешне они сильны, тверды, даже грубы порой, и никто не догадывается, какие странные, романтические тайны носят они в святыне сердца, потому что они стыдливы, то есть душевно стыдливы, эти крепкие, грубые мужчины, так стыдливы, что с ними ни одна испуганная бледненькая барышня не сравнится. Понимаешь ли ты, Фенимора, что такая вот тайна, про которую и не рассказать простыми, обычными словами, такая тайна делает человека художником? А про нее нельзя рассказать, слышишь, никак нельзя, в нее можно только верить, она таится глубоко, точно луковица в земле, и лишь иногда сама выходит цветком на свет божий. Знаешь, ты не отнимай у цветка силы, верь и нее, радуйся, что питаешь ее и что она есть. Ты не сердись, Фенимора, но я боюсь, что вы с Эриком недостаточно добры друг к другу. Неужели же тут ничего не поделаешь? Не думай о том, кто прав, кто виноват, не меряй его вину, не стремись к справедливости, — что справедливость? Нет, ты лучше думай о нем, каким он был тогда, когда ты всего больше его любила, поверь, он того стоит. Не меряй, не взвешивай, бывают в любви, я знаю, мгновенья светлого, высокого восторга, когда можно жизнь отдать за любимого, если нужно. Верно ведь? Помни про эти мгновенья, Фенимора, не забывай про них, и ради него, и ради себя самой.