Первым человеком в слободе считается мой квартирохозяин Антипа Вологонов, маленький старичок, торговец "случайными вещами" и закладчик.
Он страдает застарелым ревматизмом, ноги в коленях выворочены у него, пальцы на руках кривые, опухли, не гнутся; он всегда держит руки в рукавах; кажется, что они не нужны ему, вынимает он их редко, осторожно, как бв боясь сломать.
Никогда не сердится, не горячится.
- Этого мне нельзя, - говорит он, - у меня сердце распухло и может лопнуть!
Скуластое лицо его, изрытое какими-то тёмнокрасными шрамами, спокойно, как у киргиза, на подбородке висят прямые нити серых, рыжих и жёлтых волос, они почему-то влажны. Косоватые изменчивые глаза прищурены, от густых разноцветных бровей на глазницы падают тени, на висках, под редким волосом, бурно бьются синие жилы, и весь он вызывает впечатление чего-то пёстрого, неуловимого.
Ходит раздражающе медленно, чему очень способствует странного покроя им самим придуманная одежда - смесь рясы, сарафана и поддёвки, - полы её связывают ему ноги, тогда он, остановясь, дрягает ногами, поэтому полы оборваны, обиты.
- Торопиться некуда, - объясняет он, - к своему месту на погосте всегда во-время доспеешь!
Он говорит витиевато, очень любит церковные слова и всегда после них молчит немножко, как бы мысленно ставя за ними большую, тяжёлую, чёрную точку; говорит он со всеми и много, явно стараясь утвердить за собою ещё более крепко славу умного старика.
Хижина Вологонова, в три окна на улицу, разделена переборкой на две неровные комнаты; в большой, с русской печью, живёт сам он, в маленькой я. Сенями отделена клеть, где под тяжёлым, старинным замком на двери, обитой кусками железа и жести, Антипа хранит заклады соседей: самовары, иконы, зимнюю одежду. Большой фигурный ключ от этой кладовой он носит на ремне суконных брюк за спиною, и когда приходит полиция посмотреть, нет ли у него краденых вещей, он долго, больными руками, передвигает ключ со спины на живот, долго отвязывает его и солидно говорит околодочному или помощнику пристава:
- Никогда керминальных предметов я не держу. Ваши благородия, помнится мне, неоднократно удостоверялись в этой правде обидной...
Когда он садится, ключ стучит о спинку или сиденье стула, и Вологонов, с трудом загибая руку за спину, щупает, не отвязался ли ключ? Мне, сквозь переборку, слышен каждый вздох старика, понятно каждое движение его.
Вечерами, когда мутное солнце опускается за рекою в сердитую щетину елей и даль, открытая мохнатым устьем оврага, дымится лиловатым туманом, Вологонов садится у окна за стол, перед кургузым самоваром, с помятыми боками и злой, зелёной окисью вокруг решётки, крана, ручек.
То и дело раздаются в тишине вечера властные вопросы, уверенно ожидающие точных ответов.
- Дарька, - куда?
- На клю-уч, по воду-у, - жалобно поёт тонкий голосок.
- А как сестра?
- Мучиится всё ищё...
- Ну, иди...
Старик легонько кашляет, очищая горло, и потом поёт дрожащим фальцетом:
Сладкою стрелою
Быв уязвлена,
Страстью огневою
Я воспалена...
Шипит и булькает самовар; на улице - тяжёлые шаги и мрачный голос говорит:
- Он думает, что ежели он городской, так непременно умный...
- Зазнаются очень люди...
- А я всем его мозгом сапога себе не помажу...
Прошли, и снова вьется фальцет-старика:
- "Нищих людей озлобление"... Минька, стой! Подь сюда, сахару дам. Что отец, - пьяный?
- Отрезвел, давеча капусты с квасом нахлебался.
- Чего делает?
- Сидит за столом, думает...
- Бил мать-то?
- Нет ещё.
- А она что?
- Спряталась...
- Ну, ступай, бегай...
Под окном неслышно является Фелицата, сорокалетняя женщина, с ястребиным взглядом холодно-весёлых глаз и плотно сложенными в незаметную улыбочку яркими губами красивого рта. Она тоже знаменита в слободе - сын её, Нилушка, - блаженный; знаменита она ещё знанием всяких обрядов и великим уменьем вопить по усопшим, по рекрутам. У неё перебито бедро, и ходит она, сильно припадая на левый бок.
Бабы говорят, что Фелицата носит в себе "барскую кровинку", вероятно, это внушено холодной ласковостью, с которой Фелицата относится ко всем людям. Но и кроме этого в ней есть что-то особенное. У неё узкие, с длинными пальцами, ладони, величавая посадка головы, и в голосе её всегда звучит нота металлическая, хотя и ржавая, тусклая. Говорит она обо всём - и о себе самой - грубо, откровенно и в то же время так просто, что хотя и тяжело слушать её речи, но назвать их грязными - не решаешься.
Однажды я слышал, как Вологонов упрекал её за то, что она не умеет жить.
- Потерпела бы немножко, ан, глядишь, и барыня! Госпожа своей жизни...
- Бывала я, друг, госпожой-то, - отвечала она, - это мною очень испытано! Животу моему такие ли орлы кланялись, бывалочка... уж и не знай, как я не ослепла от жару-полымя бесстыжих зёнок ихних! А уж оцелована - как есть вся! Баба в любой раз госпожой быть может, - всего и дела только рубаху сбросить, если господь телом одарил. Нет, друг, на своей воле лучше! Я себя по земле несу вроде ковша браги - пей, кому хочется, покуда есть чего пить...
- Ну, и бесстыже говоришь ты, - вздохнув, сказал Вологонов.
Она засмеялась.
- Глядите-ко, непорочный какой!
Антипа говорит с нею вполголоса, осторожно, она отвечает громко и немножко вызывающе:
- Заходи чайку попить, - приглашает он, высовываясь в окно.
- Не хочу. Ой, чево я про тебя узнала...
- Не зевай! Чего это?
- Да уж узнала-таки...
- Нечего про меня узнать...
- Всё дознала!
- Всё знает токмо един господь, создавый от сущих всяческая.
Они долго шепчутся, потом Фелицата исчезает так же неслышно, как явилась, а старик долго сидит, не двигаясь, и наконец вздыхает тяжко, ворчит:
- Охо-хо! Излия Змий яд во слухи Евины... Помилуй мя, боже, помилуй мя...
Но сердечного сокрушения не слышно в этих словах; мне всегда кажется, что старик любит их не за смысл, а только за то, что они особенные, - не обычные, слободские.