— Es ist schuftig! Es ist niedrig! Ehrlos![83] — Кажется, доктор Гааз при этом дважды или трижды топнул ногой. — Ich fordere[84]… да, да, требую незамедлительно оставить помещение этапа! Здесь вам не кунсткамера!
— Да кто вы такой! — Водянисто-голубые глаза Шульца приобрели стальной оттенок, а на гладком лбу проступили красные пятна. — Der beklagenswerte Arzt![85] Ваше дело — клистир! И не суйте свой нос…
Он явно хотел указать, куда доктору Гаазу не следует совать свой нос, но дородный господин в темно-синем мундире уже тянул его за рукав.
— Идемте, Михал Карлыч, идемте… La situation scandaleuse[86]… Терпеть не могу.
Он поспешил к выходу. Следом зашагал господин Шульц, посулив на прощание непременно доложить его сиятельству Арсению Алексеевичу о безобразной выходке, учиненной Гаазом при осмотре должностными лицами Рогожского полуэтапа. Каков пример! Всех давно тошнит от этой филантропии.
— Ich hoffe, — прибавил он, — umsonst wird Ihnen es nicht gehen.[87]
Наконец этап был построен. Коцари сверил список: шестьдесят три человека, из них сорок девять мужеского пола, четырнадцать женского; кроме того, на четырех телегах с поклажей за невозможностью идти наравне со всеми следуют одна беременная, две кормящих и одноногий арестант. Ссыльные и заключенные идут в кандалах по крайней мере до Богородска. Одноногому арестанту, как полагается, кандалы выданы в руки. Все накормлены.
Провианту по норме. С этими словами он передал бумаги румяному штабс-капитану, командиру конвойной команды.
— Сударь, — тотчас приблизился к нему Федор Петрович, — прошу вас обойтись без прута. — Он подошел к штабс-капитану еще на шаг и твердо взглянул в его молодое открытое веселое лицо. — В нем нет никакой надобности, уверяю вас…
Штабс-капитан закинул голову и весело рассмеялся, явив всем крепкие молодые зубы.
— Да у меня его и нет! — Он поправил фуражку, улыбнулся и дружески взял доктора за руку. — Ведь вы — Гааз? Федор Петрович? Доктор?
Гааз кивнул.
— О, мне моя маменька о вас много рассказывала, а знала от папеньки. В тринадцатом году вы ему спасли руку. Помните? Нет? Ну, где ж вам все упомнить! — И он опять рассмеялся легким смехом молодого человека, который и без вина был пьян восхитительной прелестью жизни. Ах, да вот кабы коня хорошего, резвого вместо этой старой кобылы — все было бы чудо как хорошо! — Там после сраженья раненых все несут и несут, дым коромыслом, — он покрутил веселой головой, — и какой-то врач папеньке говорит: руки не вылечить, ампутировать. А тут случились вы, Федор Петрович, и возразили: он — это папенька — молодой человек… а ему тогда, как мне нынче: двадцать два!.. Нехорошо ему будет жить без руки. Попробуем спасти. И спасли! А рука-то правая. И папенька до конца дней, когда щи ел или крестился, все приговаривал: «Не будь Федора Петровича, хлебал бы левой и крестился бы левой».
— Душевно рад, — отозвался доктор, что можно было в равной степени отнести как к деснице папеньки, сохранившей счастливую возможность заключать любимую супругу в полноценные объятия, ласкать и со справедливой строгостью наказывать подрастающее поколение, принимать участие в домашних трудах, так и к отсутствию ненавистного Федору Петровичу прута.
— Моя команда, господин Гааз, до Владимира. А там, — улыбаясь всему свету, штабс-капитан развел руками, — кого прикажут. Однако пора и в путь. Все готово?! — крикнул он молодым крепким голосом и бравым шагом пошел к своей лошади, всем свои видом показывая, что этап ли вести или роту в бой — он все исполнит наилучшим образом.
— Так точно, вашбродь, — отозвался седой унтер, — можно двигать.
— Федор Петрович! — садясь в седло, крикнул штабс-капитан. — Прощайтесь со своими несчастными! И будьте здоровы!
От вчерашней дымки на небе не осталось и следа. Ночью прошел сильный дождь, земля еще курилась, и, обещая тихий жаркий день, глубокой синевой сияло небо. Ощутимо начинало припекать солнце. Опять возникла тянущая, щемящая боль над правой ключицей и поползла выше, к подбородку, и левее, к сердцу. Круглые черные глаза обезьянки Лернер с бесконечной печалью глянули на него. Мгновенный пот окатил Гааза. Ноги отяжелели. Федор Петрович остановился, ослабевшей рукой достал платок и утер лицо. Коцари сочувственно откликнулся: