Ускоряло ли время свой ход в соответствии с общим замыслом Творца? Или же его возросшая скорость объяснялась крутизной спуска, по которому стремительно скользила к последнему обрыву его жизнь? Или давала о себе знать старость, теперь требующая от него на каждодневную жизнь куда больше усилий, чем в прежние годы? Шеллинг в ответ на его сетования написал, что время действует как необходимость, ограничивающая наши стремления. Ускорение же его хода, продолжал он, это вернейший признак приближения конца земных дел и забот. Только люди, не одушевленные великими и благородными целями, равнодушно принимают движение времени и живут в нем, как в стоячем болоте, которое в конце концов поглощает их безмолвно и беспощадно. Они не сумели понять, для чего жили; жизнь для них была подобна краткому сну, после которого наступил сон вечный. Да, они, может быть, не узнали великих страданий — но не узнали и великих радостей. Утешьте себя, мой друг, мыслью, что вам удалось хотя бы немного изменить в лучшую сторону пенитенциарную систему России, и тогда понесенные вами на этом поприще труды, подчас оскорбительное непонимание сильных мира сего, обвинения, которые вам не раз доводилось выслушивать в свой адрес, — все это тогда вы увидите в новом свете. Общество по природе своей консервативно и устроено так, что везде и всюду все новое рождается в муках. Но не являются ли для вас эти муки источником глубокой и непреходящей радости? Не сознаете ли вы с присущей вам благородной скромностью, что выполнили долг, ради которого Провидение вызвало вас к жизни? Не чувствуете ли вы в душе гармонию, ведомую лишь тем, кто добросовестно потрудился на ниве Господней?
Гармония? Увы. Гармония доступна творцам, собеседующим с Небесами и в тиши высекающим свои мысли на вечных скрижалях; ему же в собеседники определены чиновники, купцы, офицеры, больные, арестанты, нескончаемой чередой проходящие сквозь его душу.
В подобных невеселых размышлениях Федор Петрович проехал вдоль Чистых прудов, даже не полюбовавшись отражающей небо неподвижной водой и неслышно скользящей по ней парой лебедей, не заметил, как возле Мясницких ворот свернули на Сретенский бульвар, и даже вздрогнул, когда Егор, обернувшись, спросил:
— Чтой-то вы, Федор Петрович, не в себе, што ли?
— Ах, Егор, — только и мог он ответить старому своему кучеру и слуге. — Здоровье… как это… шатается.
— У всех оно с годами. Не молодые, чай, люди. А в ваших-то годах вы, слава Богу, туда-сюда, ровно двадцать лет назад. Да ведь и у меня — ой-ой! То в поясницу аж будто ломом, то в грудях не продышишься, а уж когда не три, скажем, рюмки, пропустишь, а четыре или даже пять…
— Или шесть, — осуждающе молвил Гааз.
— Ну шесть. А што? Чево их считать? Раньше-то ничево. Утром встал, отряхнулся и хоть вприсядку пляши. А счас рюмки, што ли, больше стали… Цельный день болеешь.
— Ах, Егор, — уже не осуждая, а соболезнуя, повторил Гааз. — И когда умный ангел тебя посетит? — Он помолчал и вдруг, по какому-то безотчетному движению души, сказал: — А я, ты знаешь, иногда думаю: а надо было мне ехать в Россию? Не лучше бы остаться в Германии и там иметь хорошую практику и спокойную жизнь? Родные вокруг. Родная земля приняла бы мой прах. И я лежал бы neben meinem Vater, meiner Mutter[99]… со всеми Гаазами из Мюнстерайфеля… Наверное, мне было бы покойно.
Егор тем временем сворачивал в Милютинский переулок. Уже храм виден был — белый, со шлемовидным, острым, увенчанным серебристого цвета крестом куполом и маленькими, наподобие часовен, куполами по краю кровли. Высоко над стрельчатыми дверями, в нише, под крестом, как бы благословляла входящих изваянная из черного камня Дева Мария. Несколько колясок встали одна за другой напротив храма, на булыжной мостовой, еще две или три стояли в Сретенском переулке.
— Правда ваша, Федор Петрович, дома завсегда лучше. И порядок, небось, не чета нашему. Ведь он вон как встал, дурак остолбенелый, — указал Егор на чей-то блестящий черным лаком экипаж. — Зад выставил, а ты ево объезжай как хошь! Этого лакового в Германии, небось, сей же секунд в участок! Тпр-р-у-у-у… А вы, Федор Петрович, не тужите. И здесь вам покойно лежать будет, нисколь не хуже, чем на родине. И земелька для всех людишек одна, и прах — что тут, что там — один. Там-то вы кто были бы — ну дохтур и дохтур… А здесь, у нас, вы дохтур святой, от вас одно добро пропащим людям, а я, поганец, вас грубым моим словом расстраиваю! — Он шмыгнул носом. — Вы уж помолитесь, Федор Петрович, за меня вашему Богу… И свечку, может, поставите…