Федор Петрович уже намеревался поставить последнюю точку, а чуть ниже — свою подпись, удостоверяющую его предсмертную волю. Но рука с пером застыла над бумагой, а он окинул две свои комнатки медленным взглядом, будто запоминая расположение вещей, икон, картин, задержал взгляд на часах, неустанно повторявших «как здесь, так и там», одобрительно им кивнул и затем словно впервые увидел любимую свою игрушку — телескоп. С вечера Федор Петрович забыл набросить на него черное покрывало, отчасти делавшее его похожим на коня, покрытого попоной, и теперь он глядел своим стеклянным, радужно переливающимся оком в темнеющее московское небо, на котором уже угадывались первые звезды. В августе, подумал Федор Петрович, начнется звездопад. И так вдруг горько стало ему, что никогда более не прильнет он к окуляру и не увидит роскошного бархата черного неба, по которому стремительно летят к земле ярко-оранжевые звезды, оставляя за собой вскоре исчезающие красные хвосты… Но ведь должен же он оставить кому-нибудь после себя эту радость, это тихое ликование от созерцания иных миров и бескрайних просторов, этот восторг перед премудростью Божественного мироздания!
Почти не раздумывая, он написал: «Телескоп мой завещаю Сергею Гаврилову, в твердой надежде на скорое его освобождение и счастливую и долгую его жизнь с милой супругой Ольгой, которую не имею чести знать, но о которой много слышал всяких добрых слов. А будут у них детки — пусть и они смотрят в небо, а я оттуда буду посылать им сердечные приветы».
И последнее?
Да, последнее.
«Я просил священника нашей церкви Г. Эларова, чтобы похороны были на счет церкви, на одной паре лошадей без всякого прибавления».
Глава девятая
(Из записок Августа Казимировича Жизневского, исполняющего должность товарища председателя Тверской уголовной палаты). Кончина
Третьего дня, стало быть, августа 14-го, прибыв в Москву, я кликнул первого попавшегося мне извозчика и велел везти меня в Полицейскую больницу, в Мало-Казенный переулок.
— А! — отвечал мне ванька совершенно разбойничьего вида: с густой копной волос, едва покрытых какой-то шапчонкой, дней пять как небритый, с подбитым глазом и горбатым носом. — В Газовскую, значит. А что, — спросил он, оборачивая ко мне свою разбойничью физиономию, — поговаривают, Федор Петрович совсем плох? Говорят, и священник у него уже был?
— Езжай, езжай, — с нетерпением сказал я, и пролетка затряслась по московским ухабам, в связи с чем я, как всегда, не мог не отдать должное нашему тверскому градоначальству, не в пример лучше московского заботящегося о состоянии городских улиц.
Что таить — университет, товарищи молодых моих лет, свойственная юности пылкость чувств — все это на всю жизнь связало меня с Москвой. Но по выходе из университета уже порядочно послужив, пожив и в Новгороде, и в Калуге, поездив с комиссиями по другим городам, я в конце концов признал Тверь одним из самых привлекательных городов России. Где вы еще найдете город, раскинувшийся на обоих берегах Волги? Не скрою, это создает определенные неудобства при сообщении, но зато какая величественная, торжественная, умиротворяющая красота! А пройдите по правобережной набережной с ее домами, сплоченными единым фасадом, с фонарями, огни которых отражаются вечерами в потемневшей воде, гляньте на тот, левый берег, который со своими огнями и огоньками покажется вам словно бы другой планетой, вдохните полной грудью свежий воздух, чуть отдающий речной сыростью, — и, клянусь, вы почувствуете себя счастливейшим на земле человеком. А тут еще пароход, шумно и тяжко дыша, с громким плеском проследует вниз — в Нижний или Казань, прогудит, выпустив струю белого пара, и у вас появится повод поразмышлять о безграничности человеческой мысли, создавшей и пустившей вплавь эти самодвижущиеся железные махины, с названиями, соответствующими их мощи и скорости: «Геркулес», «Самсон», «Сокол»… Первой в их ряду была, если память мне не изменяет, «Волга» — но за этот краткий срок она успела безнадежно состариться, и ее сотрясающий берега грохот, ранее казавшийся признаком силы, теперь воспринимается всего лишь как бесплодное усилие догнать умчавшееся далеко вперед время.
Не могу передать, сколь горько я жалею, что так и не смог хотя бы на несколько дней залучить в Тверь Гааза. Федор Петрович, уговаривал его я, нельзя все время нахлестывать себя и каждый божий день нестись во весь опор. Человеческие силы не беспредельны. Вырывайтесь из плена ваших тюрем и больниц, бегите на волжские просторы, в чудный город, где вас ждут и встретят с любовью, насладитесь зрелищем садящегося в реку багрового солнца и пламенеющей воды. Ухи стерляжьей, наконец, отведайте! Признайтесь: ведь вы никогда не ели ее. Тут он задумывался, и милое доброе лицо его светлело от тихой улыбки. «Ну как же, как же! Отлично помню: когда граф Николай Николаевич, — он указывал на портрет графа Зотова, — был еще жив, он два или даже три раза… как это… потчевал меня этим супом. Честно говоря, — с мягкой усмешкой взглядывал на меня Федор Петрович, — мне более по душе овсяный суп с черносливом. Он легко усваивается и полезен для пищеварения. Когда позволяют финансы, я всегда прошу Татьяну Петровну изготовить этот суп для больных». — «У вас, Федор Петрович, — в сердцах говорил я, — испорченный немецкий вкус». Он безропотно соглашался.