Выбрать главу

В наших с ним дальнейших отношениях… Простите. Позвольте мне заменить это тепло-хладное слово другим, куда более сердечным — дружба. Так вот, в дальнейшей нашей с ним дружбе ему случалось взглядывать на меня именно с таким выражением, отчего я был готов провалиться сквозь землю. В холеру сорок восьмого года, только что возвратившись из Калуги, где в составе особой следственной комиссии я разгадывал головоломку, заданную сыном скончавшегося дворянина Чернова, ловко и хитро спрятавшим огромный капитал отца, я поспешил к Федору Петровичу. По Москве бродили толпы угрюмых, озлобленных людей, и достаточно было искры, чтобы вспыхнул нешуточный бунт, совершенно бессмысленный, но от этого не менее беспощадный. (В ту пору я с наслаждением читал «Капитанскую дочку».) Гааза я застал в больнице. В одной из палат он подошел к больному, стонавшему в постели, и с каким-то особенным ударением сказал мне: «А вот и первый холерный больной у нас!» Сопровождавшие его доктора молчали, стараясь, с одной стороны, не отставать от главного врача, а с другой — держаться все-таки подальше от больного. Правду говоря, я тоже не стремился встать бок о бок с Гаазом. Более того — я даже предостерег его: «Вы, Федор Петрович, все-таки поосторожней». Как он на меня взглянул, если б вы знали! Укоризна, страдание, изумление — все было в его взоре, и я ощутил, что неудержимо и густо краснею. А Федор Петрович со словами: «Скоро поправишься, голубчик» — наклонился и поцеловал больного. Признаюсь, я был в смятении. Ведь если холера заразительна, то Гааз может заболеть, а по моей к нему близости болезнь может перекинуться и на меня. Я вообразил себя на месте этого больного, исхудавшим, пожелтевшим, корчащимся от резей в животе, — и зябко повел плечами. Трепет охватил меня, пока я не увидел спокойное доброе лицо Федора Петровича, и вдруг и сразу не поверил, что ничего худого случиться не может.

А тогда, в первую нашу встречу, я действительно отвлекся — кажется, вошел курьер с бумагами, я должен был расписаться в получении и невольно прослушал, что преступнику Станиславу Ивановичу Хлусевичу десять (!) лет. «Десять лет?» — потрясенно переспросил я. «Десять, — кивнул Гааз. — Детская шалость, не более… нехорошая, я согласен, я признаю недоброе чувство, какое встречается у детей… Да, да, не все дети ангелы. Но десять лет! Ребенок! И на три года в каторгу!» Кровь бросилась мне в голову. Мальчишку на каторгу, в сообщество людей, многие из которых до сердечных глубин проедены пороком… Получить через три года нового преступника — вот что означал этот приговор, если называть вещи своими именами. «Обещаю вам, Федор Петрович, — с излишней, может быть, патетичностью, произнес я, — сделать все, что в моих силах…» — «И больше, больше того! — воскликнул Гааз. — Помните: долг кончается там, где начинается невозможность».

Я уже представлял, к кому следует обратиться, чтобы приговор был опротестован. Зная изнутри ход русской государственной машины, медленное движение бумаги из кабинета в кабинет, начертание предварительных резолюций, внезапное ее исчезновение в ворохе других бумаг, долгие поиски, перетряхивание ящиков, взаимные укоризны — о, нет, слишком дорога была для меня просьба Федора Петровича, чтобы я пустил дело рутинным путем. В департаменте у меня был товарищ, на два года раньше вышедший из университета; он, в свою очередь, был довольно близок с моим непосредственным начальником, человеком не очень далеким, но добрым; а тот состоял в свойстве с первым помощником директора департамента, который и положит кассацию на стол самому его высокопревосходительству, известному своим нетерпимым отношением к дикостям отечественного судопроизводства. Все это я с жаром изложил Федору Петровичу и, помню, наглядности ради нарисовал две схемы: первая изображала прохождение бумаги обычным путем из пункта а в пункт b, затем в пункт с и т. д. и занимала целый лист, вторая же заключала в себе всего три хода. Лицо его выражало при этом самое полное удовлетворение. «Август Казимирович, голубчик, — трогательно сказал он, — мне вас Бог послал». Что должен был я сказать ему в ответ? Что Бог редко, может быть, даже слишком редко, посылает на землю таких, как он? Что его бескорыстная забота о ближнем, об этом мальчишке-поджигателе Хлусевиче, всем нам сулит надежду, что не все в этой жизни безнадежно, не все очерствело, не все затянулось ряской равнодушия? Что его призыв спешить делать добро далеко не у всех вызывает насмешку, с какой практичный человек обыкновенно воспринимает пылкость прекраснодушного мечтателя? Да, я христианин, по крайней мере в силу традиции, воспитания, принадлежности — по рождению — к католической церкви. В юности я пережил страстное увлечение Христом — до ощущения, что у меня вот-вот откроются стигматы. Я даже подумывал о монашестве, причем из всех орденов более всего меня привлекал орден святого Франциска с его идеалом бедности и любви. С годами, однако, во мне укрепилось убеждение, что христианство есть нечто недостижимое, что оно неподъемно для обычного человека, что оно вполне было по силам одному лишь Христу и совсем немногим его убежденным последователям, чьи судьбы сияют нам из тьмы прошедших веков. Я, верно, так и жил бы с этой мыслью, если бы не встреча с Гаазом. Он был поистине великий христианин хотя бы потому, что жизнь другого вполне сливалась в нем с его собственной и, по-моему, даже вытесняла ее. Вот и тогда, получив от меня уверения, что приговор Хлусевичу будет отменен (так и случилось), он немедля приступил ко второй своей просьбе. На сей раз речь шла о помиловании шестидесятичетырехлетнего старика Михайлова, имеющего на попечении малоумного Егорова. Старик ухаживает за ним, кормит, лечит, а отправится в ссылку — оба погибнут: Михайлову этап не по силам, а Егоров помрет, оставшись без няньки. «Я, наверное, затрудняю вас, — виновато взглядывая на меня, произнес Федор Петрович, — но поверьте: они так несчастны!»