Наконец ванька привез меня в Мало-Казенный.
— Я Москву, — подморгнул он подбитым глазом, — как свою бабищу, по всем статьям знаю. Барин! — окликнул он меня, когда я уже входил во двор больницы. — Ваше благородие!
— Тебе что, — обернулся я, — полтинника мало?
— Я не о том, барин, ваша милость… Не приведи бог, Федор Петрович нас осиротит, вы ему это скажите…
Не передать, с какими чувствами я шел к дверям Полицейской больницы, детищу Федора Петровича. Порывами налетал ветер, громко и сухо шелестели липы, чуть потемнело небо, на востоке сплошь затянутое серыми дождевыми облаками. Неподалеку от дверей рассеянно шаркал метлой Игнатий Тихонович Лапкин, после двух-трех взмахов останавливаясь, кладя ладони одна на другую на древко метлы, пристраивая на них подбородок и вперяя взгляд неведомо куда: то ли в землю, то ли поверх крыши больницы в бегущие по небу облака. Увидев меня, он снял картуз и поклонился.
— А вот и вы… А я все гадал, отчего Август Казимирович не едут? Все едут, а его нет. А ведь друзья были.
У меня похолодело в груди.
— Постой, Игнатий Тихонович, что ты говоришь: были… Он?..
Лапкин с силой шаркнул метлой, подняв тучу пыли.
— Дождь, что ли, скорей, чтоб все прибил, — проворчал он. — А Федор-то Петрович живой покамест, но совсем плохой. Этот… как его… карбункул его замучил. Я и к Дусе Тамбовской ходил, и к Якову Самойловичу в Преображенскую лечебницу, у них спрашивал… Без толку. Яков Самойлович все про какие-то доски твердит, а Дуся вообще… Я, говорит, голубица, я таких дел не касаюсь.
Правду говоря, все эти юродивые, предсказатели, все эти люди странной породы, к которым захаживал Игнатий Тихонович, никогда меня не интересовали. В моем представлении это был совершенно вымороченный мир, откуда, однако, против всех законов науки вдруг проблескивали всполохи удивительных и тревожных прозрений. Доски, о которых брякнул этот Яков Самойлович, пожизненный обитатель сумасшедшего дома, против моей воли глубоко и больно задели душу. С одной стороны, я понимал, что это всего-навсего абракадабра, бессмыслица, обманывающая своей мнимой глубиной, а с другой… Мысль бежала сама: доски — забор, доски — пол, доски — полка, но доски — и гроб.
— Экая чушь! — с ужасной досадой на самого себя пробормотал я и, должно быть, довольно громко.
Игнатий Тихонович услышал.
— Чушь?! Вы о чем?
Я махнул рукой.
— Все на свете! Ну скажи на милость, зачем Федору Петровичу так тяжело болеть?
— Воля Божья, — неуверенно отвечал Лапкин.
Непонятное раздражение охватило меня.
— Зачем же Ему, — я кивнул на небо, — это понадобилось? Зачем мучить праведника?
— Когда ты здоров, то и Бога любишь, — теперь уже без тени сомнения промолвил Игнатий Тихонович. — Это одно. А в горестях и болезнях? Федор-то Петрович как мучается, а против Бога слова не сказал. Новый Иов он у нас.
Я было взялся уже за ручку двери, но тут она отворилась, и я увидел Ивана Васильевича Киреевского, славного человека, которого за большие познания и любовь к Отечеству в определенных кругах весьма чтили и внимали каждому его слову. Он долгие годы провел как бы в бездействии, но сейчас стало ясно, что Иван Васильевич, скорее всего, копил умственные и нравственные силы, чтобы в конце концов со всей мощью незаурядного ума и горячего чувства промолвить некое решающее суждение о России, о том, каков был смысл ее прошлого и какую роль надлежит ей сыграть в будущем. Лицо его было печально. Мы поздоровались, и я первым делом спросил: