Он желал хотя бы в доступных ему пределах устроить мир, свободный ото лжи и несправедливости. Наивен он был в этом своем стремлении до чрезвычайности — но вместе с тем какая-то трепетная тайна была, наверное, в его наивности, ибо рядом с ним не всем, но многим становилось по крайней мере неловко от грубого, жестокого слова, а уж тем более от какого-нибудь недостойного поступка. Плакали — я сам, собственными глазами, видел!
А без великой наивности не бывать и великим делам.
Он был настолько наивен, что решил, что и судья из него получится вроде Соломона. Я приехал как-то раз в Мало-Казенный, вхожу в его комнатки, а там почти все служащие и врачи. Суд! И он — судья. А подсудимая — Клава, сиделка, бледная женщина лет тридцати с синими кругами под глазами, полтора месяца здесь лечившаяся и недавно взятая на службу. Ее будто бы уличили в краже вещей — у кого-то пропал платок, у кого-то — чашка, еще кто-то не обнаружил в шкафчике своего полотенца. Клава сидела, будто кусок льда, и на все вопросы либо шептала: «Нет», либо отчаянно мотала головой в белом платочке. Глаза у нее сухо блестели. Федор Петрович, раскрасневшийся, с крупными каплями пота на лбу, спрашивал у другой сиделки, Настасьи Лукиничны, застала ли она хотя бы раз Клавдию за… он, должно быть, хотел сказать «воровством», но сдержался и произнес по-другому: «нехорошим занятием». Настасья Лукинична, сама как из бани, отвечала, что видеть не видела, но, кроме Клавки, некому. «Не видела?» — уже с какой-то безнадежностью наступал Федор Петрович, утирая платком взмокшее лицо. «Окромя ее…» — повторяла Настасья Лукинична, но Гааз гнул свое: «Не видела?» Настасья Лукинична умолкла, скорбно поджав губы. Тут, само собой, явилась кружка. «Кладите, Настасья Лукинична, за неправду, — велел Гааз. — И я кладу — в наказание, что не организовал должный порядок». Славно наполнилась кружка для бедных в тот день!
Однако надо было и решение принимать: виновна или не виновна? «Да не виновна!» — крикнула и ужасно покраснела милая Елизавета Васильевна, любимица Гааза. «А хде это видать, што не виноватая?» — с недобрым чувством подал голос Егор. «Ну, хорошо, хорошо, — замахал руками Федор Петрович, сам, верно, казня себя за устроенный им синедрион. — Вот у нас приготовлена бумага для передачи дела в полицию. Гордей Семенович, наш квартальный, извещен. Будем передавать?» При этих словах из глаз Клавы покатились крупные слезы. Она сидела неподвижно, не подняв даже руки, чтобы утереть лицо, и слезы все катились, стекали по щекам и капали на клеенчатый передник, в котором она предстала перед местным правосудием. Кто-то из женщин всхлипнул, а доктор Собакинский шумно вздохнул. «Поступим так, — решительно молвил Гааз. — Здесь, среди нас, имеется человек посторонний и беспристрастный, мой добрый друг, Август Казимирович Жизневский, — он указал на меня, и все, хотя со многими я был прекрасно знаком, обратили ко мне взоры и принялись с пристрастием меня рассматривать. — Он к тому же по роду своих занятий имеет дело с уголовными преступлениями». Клава перевела на меня свой взгляд, и сердце мое сжалось. Что ж, как бы говорили ее глаза, отдавай меня в полицию, суди, сажай в тюрьму. Там много таких, как я, безвинных и несчастных. «Голубчик, — обратился ко мне Федор Петрович. — Ваше слово. Иначе мы тут до утра просидим». — «И навряд ли нас осенит», — нетерпеливо потирая руки, желчно заметил щупленький человек в круглых очках. Это был Виктор Францевич, фармацевт, известный своим тяжелым характером. «Conscientia — mille testes»[140], — сказал я. Федор Петрович согласно кивнул. «И моя совесть свидетельствует, что виновных здесь нет». Тут шум поднялся невообразимый. Кто кричал, что сами по себе вещи не исчезают, кто — как Елизавета Васильевна — встретил мои слова с живейшим одобрением. Клава перестала плакать и смотрела на меня с благоговением, будто на икону Христа Спасителя. «Во всяком доме, — возвысил я голос, — случаются пропажи. Вот у нас прошлый год исчезла серебряная с позолотой рюмка, дорогая мне памятью об отце. Проще всего было заподозрить прислугу — но у меня и мысли такой не возникло! Подозрение без оснований есть оскорбление человеческого достоинства. И точно: совсем недавно передвигали шкаф, и она выкатилась из-под него всем нам в подарок: и мне, и жене, и прислуге нашей, которая, по-моему, переживала из-за этой рюмки больше всех. Федор Петрович…»