В первой, большой (если так ее можно назвать), комнате, за столом Федора Петровича, подперев голову руками, дремал доктор Собакинский. Заслышав наши шаги, он встал.
— Сидите, сидите, Василий Филиппович, — махнул рукой Андрей Иванович. — Что он?
— Пульс учащенный, — глухо сказал Собакинский, — до ста тридцати, дыхание жесткое, прерывистое… Жар. Большею частью в полузабытьи. Ничего не ест. Пьет, но мало — с утра три чайные ложечки, а сейчас, — он взглянул на часы, безмятежно выстукивающие: как здесь, так и там, — скоро два пополудни… На карбункул — повязка со снадобьем Виктора Францевича. Вчера, если помните, гной отходил, сегодня — едва-едва. Отечность увеличилась.
Пока они обсуждали, можно ли хотя бы замедлить воспаление, проникшее уже в самую кровь Федора Петровича, я тихо вошел во вторую, меньших размеров, комнату, служившую ему спальней. За ширмой, поставленной здесь с началом его страданий, рядом с кроватью поместили глубокое, с высокой спинкой и широкими подлокотниками кресло, обыкновенно называемое вольтеровским. В нем, по невозможности лежать в постели, он и сидел последние дни и ночи в темно-синем бархатном, порядочно вытертом халате, склонив на грудь свою прекрасную голову. Его седые, коротко стриженные волосы не скрывал знаменитый парик, руки покойно лежали на подлокотниках кресла, а на лице сиял отблеск какого-то неземного покоя вместе с выражением бесконечной доброты. Спазм перехватил мне горло. Верите ли, сильнейшим моим желанием в тот миг было опуститься перед ним на колени и припасть губами к его руке. Отчего я не сделал этого? Отчего не дал волю захватившему меня чувству? Отчего всего лишь коснулся рукой его руки и прошептал, обратившись к нему излюбленным его словом:
— Голубчик, Федор Петрович…
Остановила же меня мгновенная мысль о том, что он не выносил относящиеся к нему проявления внешнего почитания. Однажды мне довелось провести с ним вечер у Елизаветы Алексеевны Драшусовой, где в числе гостей была богатая помещица госпожа Р., сентиментальная особа лет тридцати пяти, раз в год, не чаще, посещавшая Полицейскую больницу в сопровождении лакея, в левой руке несшего маленькую презлющую собачонку в шерстяной попоне, а в правой — корзиночку с печеньем и конфетками. Эта корзиночка дала ей повод числить себя по разряду верных помощников и последователей доктора Гааза и восхвалять его в самых пышных выражениях. Федор Петрович, страдальчески сдвинув брови, вынужден был выслушивать, как она на всю залу объявляла его апостолом добра, воплощением милосердия и вифлеемской звездой в темном русском небе. Вифлеемская звезда, а также явные поползновения госпожи Р. облобызать его руку Федора Петровича доконали, и он умоляюще шепнул мне: «Скроемся от нее, Август Казимирович!»
Сначала, не открывая глаз, он взял мою руку в свою, горячую и сухую. Затем, приподняв голову, взглянул на меня бесконечно утомленным взором и прошептал:
— Я не думал…
И замолчал, тяжело дыша.
— Федор Петрович! — тихо позвал его я. — Мой дорогой… Вы обо всем подумали, всем распорядились… Вам не о чем волноваться.
— Не думал… — внятно произнес он, — чтобы человек мог вынести столько страданий…
Он закрыл глаза, но мою руку не отпускал. Я стоял, боясь шелохнуться. Мне казалось, что каким-то непостижимым образом через жар его руки я чувствовал, как жизнь в нем еще борется со смертью, как, будто растение в почве, она еще держится корнями смутных, дорогих воспоминаний, тревогой за тех, кого он покидал, горьким сожалением о начатых и незавершенных делах… Но некто, час от часа все более набирающий силу, безжалостно тащил, рвал, переламывал эти корни, отчего его плоть иссыхала, горела непрестанной болью и страдала, словно распятая на кресте, а душа томилась тоской последних земных сроков и приближающейся радостью освобождения. Он что-то прошептал.
— Федор Петрович! — совсем близко к его лицу наклонился я. — Вам что-нибудь нужно?
Его губы шевельнулись, и я услыхал.
— Не забывайте…
— Никогда! — шепотом выкрикнул я, словно клянясь. — Я умру, мои дети… моих детей дети… все, Федор Петрович, все и всегда будут вас любить и помнить!
Гааз едва заметно качнул головой.
— Людей… Люди, — повторил он с настойчивостью. — О них…
Я хотел было ответить, что все мы будем непременно стараться продолжить его дело и что сострадание и милосердие, Бог даст, никогда не сойдут на нет в нашем Отечестве. Тут, однако, меня будто пронзила безрадостная мысль, что он, по сути, всю жизнь был один и что не было бы сердечного огня, который он принес с собой в наш мир, кто знает, появилось ли у нас по сей день нечто вроде Полицейской больницы, пересыльного замка, Рогожского полуэтапа, и железный прут не был бы и сегодня страшным символом нашего отношения к изгоям общества. Само собой, не следует понимать его одиночество в прямом смысле, хотя, мне кажется, в постоянном окружении множества людей внутренне он был одинок, как монах в своей келье. Ему все казалось, что очень многие из них недостаточно хорошо, а то и совсем плохо знакомы с Евангелием, что слово Божие не проникло в их сердца и не совершило того нравственного переворота, ради которого, собственно, и приходил на землю Иисус. У Федора Петровича никак не укладывалось в голове: как можно жить, не сверяя свои поступки и мысли с Христом?! И одиночество Гааза было обусловлено не только его душевным устройством, проводившим между ним и остальными невидимую, но нестираемую черту; исходя из Благой Вести, он исповедовал совершенно иное отношение к малым сим, чем это было свойственно большинству и уж тем более — власти. Там — равнодушие, зачастую доходящее до жестокости, у Гааза — сострадание такой силы, будто с него едва ли не каждый день заживо сдирают кожу. И вот он уходит. Кто встанет на его место? О, я очень хочу верить, что в России народятся люди, которых зажжет оставленный им огонь и которые так же, как он, будут спешить делать добро. Но, глядя вокруг и с камнем на сердце отмечая все возрастающую черствость и крепнущую привычку к несправедливости как к укладу жизни, я думаю, что мир катится совсем не в ту сторону, в какую всеми силами пытался направить его Федор Петрович. И наследникам Гааза, если таковые найдутся, бескорыстным, чистым, самоотверженным людям, скорее всего, придется еще тяжелее, чем ему. Сколь бы ни были велики достижения цивилизации, с какой бы немыслимой скоростью ни мчались поезда и как бы уверенно ни пересекали моря пароходы, все это в конечном счете утратит всякий смысл, если из жизни истребится дух Федора Петровича, если не будет его веры, его наивности, его доброты.