Он умолк и прикрыл глаза. Федор Петрович дышал трудно, всей грудью, но моей руки по-прежнему не отпускал. Глядя на него, на Филарета, на двух стариков, за спиной одного из которых уже простер крыла ангел смерти, а другой еще продолжал свое служение, я вспомнил первые строки из всем известного стихотворения митрополита, написанного в ответ на горчайший пушкинский упрек жизни и Тому, Кто ее дал: «Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана?» Поистине, мучительнейший из вопросов для всякого мыслящего человека. Зачем я родился и живу? Зачем мне жить, когда я обречен могиле? Не есть ли жизнь роковая бессмыслица или — что еще страшнее — чья-то злая забава? К чему наши страсти, волнения ума, стремления, к чему озарялась любовью душа, ликовало и печалилось сердце? Смысл, дайте смысл, оправдывающий наше недолгое пребывание на земле, а коли его нет, то, стало быть, ничего нет, все пустое, все не имеет значения, все «однозвучный жизни шум», и более ничто. Филарет отозвался: «Не напрасно, не случайно жизнь от Бога мне дана…» Прав он, тысячу раз прав, думал я, чувствуя мою руку в горячей руке Федора Петровича. Се человек, который мог бы сказать: кто знает Бога, тот знает, что жизнь не бывает без смысла. Ибо разве напрасно посылает нас Бог в этот мир? Разве случайно наше появление на свет? Только в мрачную минуту можно воскликнуть: и зачем только я родился! Только в пекле несчастий однажды можно поколебаться духом и вслед за Иовом, еще не постигшим таинственного величия Промысла, открыть уста и промолвить: «Погибни день, в который я родился, и ночь, в которой сказано: „Зачался человек“!» Как тучи уходят, и очищается небо, и снова сияет солнце, так и человек сознает, что помимо самого счастья жить есть еще непередаваемое счастье в большом ли, в малом ли творить добро. Ах, господа! Никогда бы я не взял на себя смелость утверждать столь очевидную, но от этого не менее великую истину, если бы не находил подтверждения ей в жизни Гааза.
— А я тебе скажу, Федор Петрович, — промолвил Филарет, и веки Гааза дрогнули, словно бы он хотел открыть глаза, — на прощание… на прощание и в надежде и вере новой нашей встречи там, где ни времени, ни слез, ни печали, ни воздыханий, а жизнь бесконечная… что ни о чем не тревожься. Смотри: ежели твари низших степеней разрушаются для воссоздания, умирают для новой жизни, то человек, венец земли и зеркало Неба, падает ли в гроб только для того, чтобы рассыпаться в прах безнадежнее червя и хуже зерна горчицы? Мы с тобой твердо знаем: не может такого быть в сотворенном Господом мире. Чего ж тревожиться? А страдания… Что ж, если и Христос, не сотворивший греха, пострадал, можно ли нам, грешным, роптать на страдания? А ты и не ропщешь. Ты подобен птице, желающей вознестись от земли. Она простирается крестом — и взлетает. Благословляю тебя и твой путь в Царствие Небесное.
Филарет осенил Гааза крестным знамением, затем встал и поцеловал его в лоб.
Губы Федора Петровича шевельнулись.
— Mein Gott, — едва услышал я. — Meine Kinder… Ich gehe weg.[142]
Все дальнейшее для меня словно покрыто туманом. Что я помню? Лицо Федора Петровича без малейших следов какой-либо предсмертной муки, лицо человека, наконец-то обретшего покой и познавшего блаженство отдохновения; людей, теснящихся в его квартирке, возле постели, где он лежал в своем старом фраке с красной ленточкой ордена Святого Владимира; церковь, где мне разрывал сердце «Реквием»; кладбище на Введенских горах, куда стеклась несметная толпа народа… Шел в этой толпе и я, с печальной торжественностью обмениваясь короткими поклонами со знакомыми. На какое-то время рядом со мной оказался обер-полицмейстер Лев Михайлович Цинский, на которого я взглянул с недоумением. Зачем он здесь? Скользнув по моему лицу холодным взглядом, генерал отвернулся и с досадой сказал штабс-капитану, своему спутнику: «Напрасно его сиятельство опасался беспорядков… Тут тысяч двадцать, и все в горе. А в горе, друг мой, беспорядков не затевают. Я и казаков отпустил». — «А вы, Лев Михайлович, хорошо его знали?» И штабс-капитан указал на плывущий над толпой гроб. «А ведь так и несут на руках, от самого Милютинского, — с невольно пробившимся в грубом его голосе изумлением заметил Цинский. — Нет, не знал. Ты спросишь: отчего же провожаю его в последний путь?» Сдержанные рыдания слышались возле нас; голосила какая-то женщина; Елизавета Васильевна, вся в черном, шла неподалеку, склонив голову. «Вчера, — сказал обер-полицмейстер, — принесли мне протокол. Порядок: человек умер, полиция является осмотреть квартиру. Читаю: нашли носильные вещи и другие необходимые предметы. Ни денег, ни ломбардных билетов, ни ценных вещей. Н-да-а… И хоронят на казенный счет. Господи, подумал я, что за человек он был?!»