Выбрать главу

— Noma, — приблизившись ко мне и не отнимая от лица белую тряпицу, сказал один из врачей. — Водяной рак. Медицина бессильна. Она погибнет если не сегодня, то завтра, и дай Бог, чтобы это совершилось скорее! Ее плоть разлагается, — быстрым невнятным шепотом продолжал он, — и только Федор Петрович способен проводить подле нее два, а то и три часа. Никто не выдерживает этого запаха больше десяти минут, даже она. — Он кивнул в сторону матери. — Федор же Петрович… Да вы, собственно, видите сами.

Я смотрел не отрывая взгляда. В голову же мне стучала неотвязная мысль: где я мог видеть подобную картину? Где я мог видеть этого крупного, несколько огрузневшего человека преклонных лет с некрасивым чудесным просветленным лицом, склоняющегося к обезображенному лицу умирающей девочки и нежно прикасающегося губами к ее лбу, к пока еще не изуродованной тлением щеке, к ее запавшему старушечьему рту, у правого угла уже заметно тронутого безжалостной болезнью, этой noma, будь она проклята во веки веков?! Отчего мне знакомы бережные движения его рук, обнимающих обреченное дитя? Где, когда запечатлелась в моем сердце эта щемящая в своем пронзительном одиночестве слеза, вдруг выкатившаяся из-под ее закрытого века и со щеки стекшая на подушку? Где я слышал это похожее на стон прерывистое дыхание или стон, который и был дыханием? И где, будто случившееся со мной сильнейшее потрясение, я уже пережил трепетание ее ресниц и медленно вслед за тем раскрывшееся и подернутое туманом страдания око? Не переставая, он что-то нашептывал ей в маленькое ушко с трогательной сережкой в нем, чуть поблескивающей красным камешком. Гниющая плоть, леденящий облик смерти, явственно проглядывающий в ее лице, осязаемо-густое облако непереносимого смрада — всего этого он, казалось, не замечал. Его любовь…

Я вспомнил. Во Флоренции, в собрании, принадлежащем синьору Джермано Марани, я надолго задержался возле полотна кисти итальянского мастера тринадцатого, если не ошибаюсь, века. Написано оно было на сюжет из жития Юлиана Милостивого. Быть может, вы помните. Юлиан встречает в лесу прокаженного, приводит его в свою хижину, кормит, поит, обмывает его и укладывает в постель. «Мне холодно», — говорит прокаженный. Юлиан ложится вместе с ним, дабы согреть его теплом своего тела. Тщетно. Крупная дрожь сотрясает прокаженного, и с возгласом «Я умираю!» он умоляет уделить ему хотя бы искру того огня, который зовется жизнью и который вот-вот угаснет в нем. И Юлиан обнимает его и целует в смердящие уста. В тот же миг убогая хижина наполняется небесным светом, зловоние сменяется благоуханием, а покрытый струпьями и гноем человек своей чистотой становится подобен выпавшему высоко в горах снегу. Звездным блеском сияют его глаза. Восторг теснит душу Юлиана. Он узнал Его — Того, Кого он только что пытался отогреть своим дыханием! Это Он — Свет от света, Бог истинный от Бога истинного, наш Искупитель. И на Его руках он возносится в бездонную синеву, туда, где нет ни страдания, ни смерти, и где жизнь бесконечная.

Таково житие. На полотне же был изображен Юлиан, обнимающий прокаженного, а в правом верхнем углу — Спаситель в белом хитоне и с поднятой для благословения рукой.

В высшей степени трогательное повествование; с глубоким чувством и замечательным мастерством написанная картина.

Но замените хижину — больничной палатой, Юлиана — Гаазом, прокаженного — умирающей девочкой, и разве не предстанет перед вашим взором все тот же, неизменный в веках образ святой любви и величайшего милосердия? Юлиан вознесся, Гааз же почти три часа спустя в глубоком молчании покинул больницу и отправился на Воробьевы горы, в больницу пересыльной тюрьмы, где его ожидал один молодой человек, страдающий тяжелой лихорадкой и к тому же, по убеждению доктора, бездоказательно и несправедливо обвиненный в убийстве. Простившись с ним, я отправился на Дмитровку, в мой пансионат, укладываться перед предстоящей мне дальней и трудной дорогой. Но что бы отныне ни случилось со мной в моих странствиях, меня всегда и везде будет укреплять мысль, что в России, в Москве, я встретил святого.