О, как еще сильно равнодушие! Какой холод вносит оно в мир! Гляньте, как покрылся он инеем! Как безжизненно смотрят полузакрытые очи! Как жаждет тепла и света и любви! Но вместо того от ледяного дуновения цепенеет еще больше. И какую страшную власть над судьбами еще имеет мертвая буква! И как велико еще страдание людей. Одного Отца дети, отчего люди столь жестоки друг к другу? Отчего каждодневно не смиряют себя мыслью о краткости отпущенного всем срока и о предстоящем ответе на Страшном суде? Ведь никого не щадит являющаяся почти всегда неожиданно смерть, после которой предстоит нам сделаться либо ангелом, либо демоном. Именно: стать или ангелом любви, или безобразным адским чудовищем, демоном, сжигаемым себялюбием, гордостью и бессильной ненавистью. Выбирайте. Братья! Отчего вы угнетаете братьев своих? Неужто память о скорбных тайнах нимало не умягчает вас? «Miserere nostri, Domine, miserere nostri[2]. Господи! Не отврати Лика Своего от нас; промедления же Твои, скорее всего, лишь кажутся таковыми нетерпеливому в сострадании сердцу. Ибо замыслы Твои неведомы и пути неисповедимы. Делами без веры не оправдается грешный человек; но и вера без дел мертва. А посему будем спешить творить добро, будем, пока хватает сил, утешать обездоленных, подавать милостыню и умягчать злые нравы. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, на Тебя уповаю. Non confundar in aeternum. Вовек не постыжусь…» Произнеся внутри себя эти слова и утерев повлажневшие глаза, Федор Петрович хотел было перейти в другую комнату, побольше, куда Егор, он слышал, уже принес самовар. Что-то, однако, мешало ему завершить утреннюю беседу с Господом, и он, подумавши и посетовав на слабеющую память, все-таки вспомнил. В больнице пересыльной тюрьмы, едва жив от сжигающей его лихорадки, лежит пришедший на Воробьевы горы с последней партией молодой человек с открытым, чистым лицом, Гаврилов Сергей, студент. Написано о нем в сопровождающих бумагах, что убийца и приговорен к бессрочной ссылке, но он, рыдая, твердит, что невиновен. Ты, Господи, Сам знаешь, сколь несправедлив бывает суд человеческий. Убийцу выдают глаза. Глаза этого молодого человека свидетельствуют о его невиновности.
Федор Петрович не стал уточнять, в чем состоит принесенное им ходатайство. В самом деле, Богу ли не знать побуждения воззвавшего к Нему сердца?
Вместо чая он пил настой смородинного листа, разбавляя его кипятком. О настое Гааз отзывался в самых превосходных степенях, особо отмечая его благотворное влияние на успокоение нервов и пищеварение. В отличие от Федора Петровича старый его слуга и кучер Егор смородинный настой терпеть не мог, называл отравой и сиделке Полицейской больницы Настасье Лукиничне жаловался, что барин совсем спятил. Чай-де ему не по карману, брюзжал Егор, а Настасья Лукинична, полная, добрая, опрятная женщина в белом платке сочувственно вздыхала и пододвигала ему чашку чая и кусочек сахара. Вольно ему всякую копейку тащить своим каторжникам. Он хоть и стал русским, но все равно немец. Что ж нам, в Москве, чаю совсем не пить, что ли?
К смородинному настою Федор Петрович с угрызением совести позволял себе две-три ложечки любимого им с детства вишневого варенья, вкус которого всегда омывал сердце теплой нежной волной. Как будто где-то рядом в просторной, сверкающей чистотой кухне в большом медном тазу матушка варила варенье, отчего по всему дому расплывался чудный свежий сладкий запах давшей сок вишни. Низко гудела прилетевшая на запах пчела. Он взмахнул рукой, сгоняя ее с блюдечка, и задумчиво смотрел, как она, покружившись, громко стукнувшись об оконное стекло и передохнув на подоконнике, нашла открытую форточку и улетела к липам Мало-Казенного переулка. Ногой толкнув дверь, вошел Егор с тарелочкой жидкой гречневой каши, чуть подбеленной молоком.
— Кошки ноне лутше едят, — буркнул он.
Федор Петрович безмолвно принялся за кашу.
— Вы… того… не спешите… Куды спешить-то? Обождут.
— А что, — между двумя ложками осведомился Гааз, — пришли?
— Старуха, а с ей внучек, должно быть. Я велел ожидать. Припрутся ни свет ни заря, а ты для них все бросай.
Федор Петрович взглянул на часы. Они висели на стене, справа, над книжным шкафом. Маятник со стуком отбивал неостановимый ход времени, повторяя, вразумляя и наставляя: как здесь, так и там, как здесь, так и там… Давно собирался попросить, чтобы эти слова были написаны, а лучше — вырезаны в полукруг над циферблатом. Как здесь, так и там. Только что показывали семь, а уже восьмого часа пять минут. Куда ты стремишься, жизнь? Рядом с часами помещены были два портрета. С одного проницательно и несколько насмешливо взирал на Федора Петровича и его скромнейшую трапезу пожилой господин во фраке лондонского дыма, то бишь дымчато-сером, с золотыми пуговицами, рубашке со стоячим воротником и белом батистовом галстуке, завязанном бантом. На втором чуть наморщил лоб почтенный генерал в мундире с эполетами, аксельбантами, звездами и крестами на груди, но с лицом удивительно добрым и уж совсем не воинственным. Господин во фраке был Зотов Николай Николаевич, граф, вольнодумец, не признававший ни Бога, ни черта, ни рая, ни ада и донимавший Федора Петровича едкими речами о промахах Божественного промысла. Экая вокруг гадость, брезгливо поджимая губы, говаривал он, экие мелкие, скверные, злобные людишки. И куда, спрашивается, глядел ваш Творец, когда велел им плодиться и размножаться? Славный же генерал был Бутурлин Николай Григорьевич, многих войн и боевых походов участник, с которым Федор Петрович познакомился пропасть лет назад, в Смоленске, в тринадцатом, кажется, году, когда милостью Божией и, увы, превеликой кровью гнали Буонопарта из России. Оба они были Гаазу не только задушевными друзьями, но и великими благотворителями, из чьих неоскудевающих рук он бессчетно черпал для своих арестантов и больных. Творивших добро да примет их Господь Бог во Царствие Своем. Оба ушли и доподлинно узнали, что как жил здесь, на земле, так будет тебе и там, на небе.