— Вот, матушка, — торопливо проговорил он, взяв старуху за руку и вкладывая деньги в ее шершавую грубую ладонь, — тебе в помощь и на лечение… И не меня благодари, а добрых людей и Бога. Ступайте, ступайте! Бери извозчика и в больницу. Ванечка! — придержал он мальчика. — Никто, кроме Бога. Ты понял?!
Они ушли — явился изможденный, хотя и не старый годами мужик Семен Авдеев, с жалобой, что грудь заложило, ломит и не продохнуть. Федор Петрович определил у него воспаление в бронхах, дал микстуру, велел много пить теплого молока с медом и несколько дней пролежать, тепло-претепло укутавшись. Поразмыслив, он прибавил еще и каломель — облегчит и поможет организму справиться с болезнью. Вслед за тем он снова совершил маленькое путешествие к комоду, завершившееся извлечением из шкатулки пяти рублей и незамедлительным их вручением. Вместе с ними после вопроса «Грамотен ли?» и утвердительного ответа вручена была сочиненная Гаазом книжечка под названием «Азбука христианского благонравия».
— Ты ведь, голубчик, произносишь какие-нибудь бранные слова? Кто-то тебя рассердит, а у тебя внутри все так закипит, закипит! И ты о нем неприлично выразишься. Ведь так?
Семен Авдеев взглянул на него с изумлением, как на человека, до сего бывшем в здравом уме, но вдруг сморозившем несусветную чушь.
— А как же?! Барин! Он, значит, меня и туды и сюды, а мне, значит, молчком да тишком, што ли? Не-ет…
— А Бог?! — С выступившими на глазах слезами Федор Петрович схватил Семена за руку. — Бог — Он все слышит! Всякое твое бранное слово слышит. А кого ты бранишь? Человека. А кто есть человек? Образ Бога и Его подобие. Кого ж ты бранишь, рассуди, голубчик?! — дрожащим голосом воскликнул Гааз. — Подумай еще, что ты болен. Я очень верю, ты поправишься и будешь здоров, и я тебе в том помогу. Ну а вдруг, — даже прошептал последнее слово Федор Петрович. — Бог тебя призовет, а с чем ты уйдешь? С дурным словом на устах? С осуждением ближнего? С нехорошим чувством в сердце? Голубчик! Пока не поздно! Ты почитай, почитай эту книжечку… О, я понимаю, трудно тебе живется… У тебя семейство? Детки?
— Живых четверо, а младшенький, пятый, нонешней зимой… — Семен Авдеев сглотнул, и на тощей смуглой его шее вверх-вниз дернулся острый кадык, — …помер он, Митенька. И баба моя как его схоронили… — Темными тусклыми глазами с красными прожилками на белках он посмотрел на Гааза. — Будто в воду ее опустили. До сей поры сама не своя.
— Ах, горе! — с волнением отозвался Федор Петрович и сокрушенно покачал головой. — Но ты все-таки помни — и тебе станет легче, обязательно! — что мы в нашей жизни всего лишь путешествуем, идем, бредем к другой жизни, блаженной, где все встретимся, все обнимемся, все живые… Навсегда живые, — твердо прибавил он и направился в спаленку, дабы еще раз открыть шкатулку и присовокупить к пяти рублям хотя бы три, или четыре, или всего лучше еще пять.
Семен Авдеев его остановил.
— Барин! — с просветлевшим лицом твердо промолвил он. — Ничего боле не надо. Ты и без того…
Он вдруг низко поклонился и вышел, оставив Федора Петровича в безмолвии на пороге спаленки.
Еще он принял женщину с кровотечением; другую женщину, совсем молоденькую, семнадцати лет, только что родившую и страдавшую грудницей; старика с безобразно раздувшейся нижней губой, в которой почти наверное поселился рак, о чем Федор Петрович пока умолчал, велев старику прийти через десять дней; последним же Егор с большим неудовольствием впустил к нему молодого человека с ввалившимися щеками, которых давно не касалась бритва, в наглухо застегнутом старом студенческом кителе, надетом, похоже, на голое тело.
— Не знаю, — слабым голосом начал он, — как вам объяснить…