— Чего тебе? — спросил его Брызгалов.
— Солдаты тут, у порога…
— Ну?..
— Покорнейше просят её высокоблагородие.
Брызгалов вышел, но тотчас же явился сияющий.
— Нина, выйди-ка.
Девушка выбежала на крыльцо… Старые седые усачи, не ожидая её привета, гаркнули ей:
— Здравия желаем, ваше благородие!
Потом один за всех:
— С вашей матушкой-покойницей, — царствие ей небесное! — душа в душу жили. Мать была, а не командирша. Из всяких бед вызволяла… Не погнушайтесь.
И он подал ей громадный букет полевых цветов, с опасностью жизни набранных солдатами. Девушка, желая скрыть волнение и слёзы, спрятала в нём лицо. Цветы ещё были опрысканы росой и освежили её. Она осматривала их. Какая прелесть! Нина даже не нашла, любуясь ими, что сказать молодцам солдатам, не сводившим с неё умилённых глаз.
— Благодарю, благодарю вас… Не знаю, чем я заслужила… Я постараюсь… — лепетала она, и Брызгалов, глядя на неё со стороны, не приходил к ней на помощь. Ему было так приятно видеть это смущение дочери, эти нерешительно глядевшие глаза её и вздрогнувший от внутреннего волнения рот.
— Совсем мать! Вылитая! — И ему опять захотелось плакать, но в это время позади солдат послышалось:
— Пусти, чего ты! Пусти, Федорчук! Тебе говорят, рябая твоя морда!..
И продиравшийся вперёд вдруг замер, увидя начальство на крыльце.
— Чего ты? — спросил его Брызгалов.
Тот только моргал, сорвав с себя папаху.
— Чего ты?..
— Он, ваше высокоблагородие, — засмеялся, стоявший около георгиевский кавалер, — козла Ваську пожелал представить.
— Ну, давай его!.. Где он?
Солдаты расступились. Козёл, важно потряхивая бородой, подошёл к Нине.
— Чего же ты? Командуй! — приказал оторопевшему солдату тот же усач.
— Васька, генерал идёт!
Васька с тем же непоколебимо серьёзным выражением встал на задние ноги и замотал передними…
Нина расхохоталась.
— Васька, черкесы!..
Козёл моментально обернулся, голову вниз, рога вперёд и неистово кинулся в ворота. К сожалению, как раз в это время входил в них оборванец в старой солдатской шинели с целым грузом чего-то на плечах. Васька, не рассчитав, так его ткнул, что бедняга вверх ногами полетел назад и, вскочив, хотел было распорядиться с Ваською по-своему, да заметил начальство, отряхнулся и пошёл уже прямо к крыльцу.
— А, Левченко!.. Ну, как охотился?..
— С приездом! — прохрипел тот и свалил к ногам Нины целую груду набитой им дичи. — Будьте здоровы!
— Тарас! — крикнул Брызгалов.
Тот уже знал, в чём дело. Он вышел с графином водки и стаканом.
— Ну, Нина, угощай нашего Немврода, великого ловца перед Господом!..
Девушка, краснея, налила. Левченко покосился на стакан и недовольно сморщился.
— Чего ты?
— Неполная, ваше выскоблагородие!
Степан Фёдорович сам ему долил, тот выпил и щёлкнул языком.
— «Командирская»! — одобрительно обернулся он к товарищам.
— Братцы, позовите-ка артельного. Двух баранов вам на радостях и водки бочонок. Только смотрите у меня, чтобы пьяных ни-ни! В крепости не полагается.
— Покорнейше благодарим, ваше высокоблагородие!.. — гаркнули повеселевшие солдаты.
— Старики! Смотреть за молодёжью чтобы всё было в порядке! На, Левченко, тебе за дичь! — И он протянул ему серебряный целковый.
Левченко был одним из тех типов, которые под влиянием кавказской горной войны не казались редкостью на линии. Он не мог усидеть дома, и однообразная крепостная жизнь его томила да одури. Он брал ружьё и уходил на охоту. Его сначала наказывали, потом привыкли к его отлучкам. Впоследствии он оказался даже полезным, потому что избороздил окрестные леса и чащи, изучил их, каждую звериную тропу знал наизусть. Он не заблудился бы в хаосе скал, и по ему одному ведомым приметам, выбирался отовсюду на дорогу. В душах у таких крепостных охотников бились неиссякаемые родники поэзии. Они проводили целые недели одиноко, под открытым небом, по ночам чуть не натыкались на лезгинские партии, иногда до утра таясь по соседству с ними. Ни ливни, ни грозы, со страшною силою бушевавшие в тёмных ущельях, не пугали их. Притомившись, они с массою дичи возвращались в крепость, отсыпались и опять уходили вон. Иногда целые дни такой Левченко лежал в лесу, глядя сквозь переплёт его вершин в небо, и слушал, как просыпавшийся ветерок заводил беседу с недвижными до тех пор листами, как внезапно взбудораживались и перекликались птицы… Солнце закатывалось. Огнистое сияние его мерцало на верхушках старых деревьев; в глубину ущелий, открывавшихся устьями к закату, алою рекою вливалось его пламя. В ближайших аулах слышались меланхолические призывы к намазу с каменных минаретов. А Левченко не хотел подыматься и прислушивался, точно во всей природе на его глазах сейчас разрешалась какая-то великая, страшная тайна… Тянуло к ночи холодком, освежавшим его обветренное и обугленное лицо, и Левченко вставал и шёл, куда глаза глядят… Ему случалось часто попадать за аулы в горные узлы, вокруг облепленные их гнёздами, но кавказец нисколько не смущался. Зажгутся там вечерние огни, — он соображает: «Трапезуют теперь азиаты, поди, свой хинкал лопают»; потухнет, — «Ишь, спать орда повалилась»; наступит ночь, залают всюду собаки, завоют внизу в ущельях чекалки, — ему нисколько не страшно. Вся даль и глубь таинственного края открыта ему, точно так и следует ему шляться по заповедным дебрям… Таким Немвродам, как Левченко, случалось даже делать невозможное. Ни один лезгин не решался быть кунаком русских, приводилось встречаться с одинокими горцами, — они, Бог знает как, дружились: жили вместе целыми днями и расходились, не питая друг против друга злокозненных намерений; разговаривали они на своеобразном языке, коверкая одинаково и русский, и татарский.