Она сложила листок вчетверо и протянула его надзирателю. В это время кто-то вошел в канцелярию.
— Господин Павленко!
Надзиратель обернулся.
— Подожди, — махнул он рукой вошедшему и велел Нине идти в камеру.
Павленко… Так вот почему ей показалось знакомым лицо этого типа! Ведь он был участковым милиционером… Ну конечно, до войны был участковым милиционером в районе базара… Да… меняются времена, меняются и люди. «По-разному меняются люди», — думала Нина, возвращаясь в камеру.
Через два часа, сопровождаемая тем же надзирателем, она переступила порог большой комнаты следователя. За столом сидели двое офицеров. Одного из них она узнала. Он приходил арестовывать ее, а сейчас перебирал какие-то бумаги; очевидно, собирался вести допрос.
Сбоку у стола сидел какой-то человек в штатском. Он сказал:
— Тебя допрашивают оберштурмфюрер Лингардт и унтерштурмфюрер Краузе.
Как оказалось, Лингардт хоть и с акцентом, но довольно свободно говорил по-украински и не нуждался в помощи переводчика. Тот переводил для Краузе.
— Ты знаешь, за что тебя арестовали? — начал Лингардт, смерив девушку холодным и любопытным взглядом.
— Не знаю.
— Так-таки и не знаешь?
— Откуда мне знать? Пришли и сказали, что я арестована. Вот и все.
Лингардт вынул из папки записку для Толи, написанную Ниной два часа назад, и положил ее на край стола.
— Подойди и прочти. Это ты писала?
Нина взглянула на бумагу, потом на офицера.
— Я писала. Но не вам, а брату.
— А это? — Лингардт вынул из папки еще одну бумагу и с довольным видом положил ее рядом с письмом.
Словно ледяная волна окатила девушку с головы до пят. На столе лежала написанная ее рукой листовка.
— Ну? — Эсэсовец не сводил с нее свинцового, неподвижного взгляда. — Почему ты молчишь? Ты писала?
Молниеносно пронеслась мысль: ничего не подтверждать, ничего не признавать. Признание — это смерть. Сразу, немедленно. Она молчала. Лицо ее заливала мертвенная бледность.
Нина остановила блуждающий взгляд на следователе, потом на Краузе, на переводчике. Тихо и твердо сказала:
— Нет, не я.
— Но ведь почерк один и тот же! — вскипел Лингардт.
— Мало ли сходных почерков. Я не писала, и все.
Лингардт откинулся на спинку кресла и смотрел на Нину уже не только с любопытством, но и с раздражением.
— Ты не хочешь говорить правду? Напрасно. У нас нет сомнений в том, кто писал. Нас интересует, с кем ты писала, кто дал тебе текст листовки, кто входил в организацию, враждебную рейху, кто вами руководит?
Гестаповец вышел из-за стола и, заложив руки в карманы, медленно прошелся по кабинету. Нина молчала.
— Ну, так как же? — остановился перед ней Лингардт. — Будешь сознаваться или вынудишь нас прибегнуть к крайним мерам? У нас есть Мульке. Тебе говорили, кто такой Мульке?
— Мне не в чем сознаваться, я не знаю никакого Мульке.
— Ты злоупотребляешь нашим терпением, девушка. Ты прекрасно знаешь, что говоришь неправду. Мы можем привести сюда тех, кому ты подбрасывала листовки, и они это подтвердят.
— Нет у вас таких людей, — хмуро ответила Нина.
— Подумай о другом, — вмешался Краузе. — Ты молода, у тебя впереди вся жизнь, а эта жизнь в опасности. Расскажешь все — примем во внимание твою молодость, неопытность, отпустим домой. Не признаешься — плохо будет, очень плохо.
Переводчик старательно переводил слова Краузе, глядя на Нину, но не в глаза, а повыше их, на лоб, на пышные волосы девушки.
Стиснув руки, не поднимая глаз, она молчала и, казалось, с пристальным вниманием разглядывает доски пола.
— Ты так, значит? Ну хорошо. Пеняй на себя, — раздраженно произнес Лингардт, а затем стал быстро говорить по-немецки с Краузе. — Уведите ее! — крикнул он затем надзирателю.
Павленко не заставил себя ждать и вытолкнул Нину в коридор.
В камере ее сразу обступили София и другие девушки. Посыпались вопросы. Но она неохотно и вяло ответила им, что ни в чем не виновата, и, чего добивается следователь, так и не поняла. Сказал, что в городе какие-то листовки появились, но она никаких листовок не видела, даже из дому целый день не выходила. Все же знают, что бабушка больна и ей, Нине, приходится все делать по хозяйству, двоих ребят кормить, обстирывать…
Нина уселась на нары и задумалась. Как ей быть, если на самом деле приведут кого-либо из тех, кому она опустила листовки в почтовый ящик, и устроят очную ставку? Отказываться или, наоборот, сознаваться? И что будет, если сознаться? Смерть или только тюрьма, концлагерь? Если бы дело было только в признании ее собственной вины… Но ведь ясно было сказано: следователей интересует не столько ее участие в подполье, сколько имена товарищей по подпольной работе и, главное, руководители. Кто они, где они — вот чего будут добиваться от нее. Как хорошо, что она этого не знает. Но немцы, конечно, не верят, что она никого не знает…