А что, если сказать: действовала по своей инициативе. Нашла листовку на улице и сама написала такую же. Что будет потом? Примут во внимание молодость и помилуют, бросят за колючую проволоку в концентрационный лагерь? Нет. Не примут во внимание молодость, не помилуют. Не вернется она больше в родной дом. Не увидит маму, бабусю, Толю, Лялечку…
Девушки в камере видели, что Нине не до разговоров, и не стали надоедать ей расспросами.
XV
На другой день она проснулась с первой мыслью о том, что ее вызовут к следователю.
Как вести себя? Противиться, стоять на своем — значит, пошлют к Мульке. Сознаться? Ни в коем случае. Это, разумеется, сказки, что по молодости простят. Она не маленькая и хорошо понимает, что будет. Как ни крути, от расправы не уйдешь. Самое главное — это выстоять там, у Мульке… А может, лучше сознаться сразу, сказать, что писала листовку, и не терпеть лишних мук? Может быть, ей следовало вообще сразу сказать: «Я была в отчаянии после того, как ваши солдаты ни за что схватили моего товарища и расстреляли. Не знала, как отомстить за несправедливость, и решила написать листовку…» Может быть, и учтут, что действовала в отчаянии, и смягчат наказание. Она так и не успела принять определенное решение, как вдруг двери камеры широко распахнулись, и надзиратели втолкнули новых заключенных. Нина с изумлением увидела, что это были ее школьные подруги — Зоя Шрамко, Валя Бригунец, Леля Губенко.
— Зоя! — Нина кинулась к девушкам. — Почему вы тут? За что?
Зоя, как видно, еще не опомнилась от страха и на все вопросы Нины отвечала:
— Не знаю, не знаю. Там такое творится — всех хлопцев и девчат из нашего класса арестовывают…
Нина хотела было спросить, кого именно, но тут дверь камеры снова открылась.
На пороге стоял немец-надзиратель. Он громко и отрывисто крикнул:
— Сагайдак! Шнелль![4]
Четко печатая шаг, он по длинному коридору отвел ее к следователю.
— Ну как, одумалась за ночь? — спросил Лингардт, изобразив на своем белесом лице нечто вроде улыбки. — Я все-таки надеюсь на твое благоразумие.
Нина подняла на него печальные, измученные бессонницей глаза… Казалось, она хотела что-то сказать. Но только тяжело вздохнула и потупилась.
— А мы, видишь, за это время выловили всех твоих друзей. Немало вас набралось. Неспроста, выходит, ты упиралась так.
— Напрасно старались. Это мои школьные подруги. Они ни в чем не виноваты.
Офицер злобно взглянул на нее:
— Ты опять за свое, значит? Ну хорошо. Сейчас увидим. Вводите сюда по одному! — приказал он надзирателю.
Тот не замешкался, и через несколько минут Зоя Шрамко стояла перед следователем.
— Ты узнаешь эту листовку? — Он показал листок из тетради, исписанный Ниной.
— Узнаю.
— И знаешь, конечно, кто это писал?
— Нет, не знаю.
Лингардт нахмурился:
— Ты не узнаешь этот почерк?
— А почему я должна его знать?
— Потому что листовку эту писала Нина Сагайдак, а вы учились в одном классе.
— Мы за одной партой не сидели, и почерка ее я не видела и не знаю.
Лицо Лингардта начала заливать краска раздражения.
— Где же ты видела эту листовку?
— На стене около почты.
— А может быть, на сборищах вашей организации до того, как листовки расклеили в городе?
Зоя Шрамко побелела и с ужасом смотрела на следователя.
— Ты думаешь, — продолжал Лингардт, — нам неизвестно, когда и где вы собирались, что делали, о чем говорили?
— Не знаю, — заговорила наконец Зоя Шрамко, — я ничего такого не знаю. Не было никакой организации. Это вам все скажут. Собирались мы для того, чтобы повеселиться, потанцевать.
— И организатором этих гулянок была Нина Сагайдак? Так?
— Нет, не Нина. Мы собирались у Павловского, а Нина даже не всегда приходила.
Лингардт и Краузе начали о чем-то переговариваться. Потом Краузе подозвал к себе надзирателя и отдал ему какое-то приказание.
Вскоре надзиратель втолкнул в комнату Павловского.
— Ты что же это? — накинулся на него Лингардт. — Обманывать нас задумал?