Когда-то здесь была контора МТС, просторная и светлая. Не было колючей проволоки вокруг, на окнах не темнели решетки. Едва сходил снег — распахивались настежь окна комнат, в помещение врывался людской гомон, запахи весны, гул моторов. Слышались смех и споры, и «Добрый ранок», и «Хай тобі грець!»
Теперь же у входа, около ворот, поставили наблюдательные вышки, на них круглые сутки дежурили полицаи.
Люди обходили некогда шумную, веселую улицу. А те, кто вынужденно оказывались здесь, шли сумрачные, низко опустив голову. Да и шли они, в большинстве, туда, в тюрьму. Оттуда, как правило, вывозили на крытых грузовиках одних в лес — на расстрел, других на железную дорогу — для отправки в Германию.
Только полицаи деловито сновали, заходили во двор тюрьмы, выходили оттуда с озабоченным видом, да иногда прогуливались офицеры гестапо, потому что по другую сторону улицы тянулся большой сад, и тяжелые ветви цветущей черемухи перевешивались через забор.
На сей раз это были Лингардт и Краузе, вышедшие прогуляться и подышать свежим воздухом. Они вели неторопливую беседу, помахивая душистыми веточками черемухи, сорванными у забора.
— Ну, каковы результаты вчерашнего свидания этой упрямой девчонки с родственниками? — спросил Краузе.
— Ах, господи, как глупо я потратил столько времени! Вообразите, мы привели ее домой, и я допрашивал ее в присутствии бабушки, совершенно немощной старухи, и двух детей. Дети очень обрадовались, думая, что сестра вернулась домой, и кинулись ее обнимать. Разумеется, я сказал, что мы отпустим ее домой только в том случае, если она во всем признается. Эта злющая девчонка стояла как столб и не вымолвила ни слова, а старуха и мальчик заплакали.
— И, наверно, просили ее, чтобы она все рассказала? — спросил Краузе.
— Представьте, нет, не просили. Плакали, но не просили. И когда я сказал, что она обрекает на смерть не только себя, но и старуху и детей, которые погибнут с голоду, она злобно посмотрела на меня и ответила: «Вы, звери, злодействуете на нашей земле. Вы еще ответите за это, недолго вам осталось хозяйничать здесь».
— Да что вы?
— Слово чести. А потом она у старухи и детей просила прощения за то, что оставляет их на произвол судьбы. «Иначе, говорит, не могу. Сказать следствию нечего, а выдумывать и оговаривать людей я не буду».
— Значит, свидание ничего не дало?
— Ровным счетом ничего.
— Тогда будем заканчивать дело?
— Придется, черт бы побрал эту фанатичку!
Краузе задумался.
— Н-да… — вымолвил он наконец. — А как же доложить это начальству? Ведь мы говорили, что в городе действует подпольная организация и в наших руках человек, который заговорит о ней. А она и не думает говорить… Получается, что мы беспомощны перед какой-то девчонкой. Как быть дальше?
— Черт его знает! — раздраженно ответил Лингардт. — Пока я еще ничего не придумал. Вы же сами видите, как мы бьемся почти месяц. А что толку?
— В общем, плохо у нас получилось с этим делом… безнадежно плохо…
Томме сидел за дверью в коридоре, которая вела в подвальное помещение, в «хозяйство Мульке», как звали это страшное место.
Безостановочно текли все те же мысли… Проклятая жизнь! Четвертый год валяешься в грязи и крови, и конца этому не видно. Куда девались все обещания, о которых изо всех сил кричали горлопаны Геббельса и наш обер-вахмистр всю дорогу от фатерланда, через Польшу и Украину, до этого гиблого места под Сталинградом, где полегли неисчислимые тысячи немцев? Где эта короткая война, этот блицкриг, будь он трижды проклят!
«Я должен чувствовать себя счастливым! А как же! Ведь я уцелел в той мясорубке. Я должен быть счастлив, имея искалеченную ногу. Я должен быть счастлив, что был денщиком и мой оберет пристроил меня надзирателем в тюрьму, а не послал в леса на борьбу с партизанами, которые уничтожают нас не хуже, чем советские солдаты. Вот какое наступило время. Вот какое счастье достается теперь человеку. Вот для чего я окончил гимназию и год учился на техника. Меня уже тошнит от этого счастья, я уже не в силах выносить его. Я целые годы каждый день думаю только о том, как бы меня не убили…
Разве уже сейчас не видно, что мы ни черта не можем поделать с этим народом, с его армией, с его партизанами, даже с его детьми. Ведь эта девушка, почти девочка, — Нина Сагайдак…»
Томме тихо застонал от боли: он неудачно повернул раненую ногу и ударил ее о ножку табуретки, на которой сидел.
…Удивительное мужество в таком хрупком и нежном создании, с волосами, золотыми, как у Хильды… Ничего они от нее не добьются. Неужели этого не видят ни Лингардт, ни Краузе? Впрочем, как только они это увидят, девушку расстреляют…