Василий Иванович Немирович-Данченко
Нина за работой
Всё время, пока лезгины на другой день после боя убирали раненых, наши солдатики заводили добродушную беседу с горцами, понимавшими и не понимавшими по-русски…
— Эй, азия! — кричал какой-нибудь весёлый малый сверху. — Гололобый… Как тебя?..
— Ахмед… Здорово, бояр. Якши-ол… Хады сюда, — джигит будешь…
— А ты, джигит, портки-то себе спервоначалу почини…
Лезгин таращил глаза, вдумывался в услышанное и, не поняв, решительно отвечал:
— Аллах Сахласын. Аллах — одна есть… Тебя, Иван, одна Аллах, — моя, Ахмед, одна Аллах…
— Значит, два выходит?..
— Иок. Нет, два… Одна есть… — потом, задумываясь, что бы ещё сказать по-русски, лезгин оканчивал. — Урус водка гюссуны яхши… Лезгин — айран чох-олсун… Буза чох яхши. [1]
— Ишь азият… А насчёт водки, братцы, какое понятие имеет…
— Иди сюда, — мы тебе поднесём! — показывали они на ворота.
Лезгин качал головой снизу вверх, выражая отрицание, потом показывал себе на шею и ребром ладони поводил по ней.
— Ты думаешь, зарежем?.. О, дура! Когда же это православное христолюбивое воинство гостей резало!..
Горец опять вдумывался и, сообразив, что его не поняли, опять показывал на ворота крепости, потом пальцами как будто клал себе в рот нечто (вы-де накормите), подставлял горсть и пил из неё (и напоите-де тоже)… Потом подобрал полы ободранной чухи, делал вид, что он бежит к себе, выкрикивал «Шамиль» и опять повторял жест, из коего было видно, что «у вас-де — может быть, и отлично будет, да вернусь, домой, — мне голову отрежут»…
— Строго… значит! — решили про себя солдаты.
— Ну, старайся, старайся… коли так! Гололобый…
В одну из таких бесед к крепости подъехал Хатхуа.
Кнаус был в это время наверху.
— Здравствуй, офицер! Узнал меня? — крикнул ему кабардинский князь.
— Здравствуй, Хатхуа!
— Мы любим храбрых людей… Надеюсь ещё встретиться с тобою в битве…
— Разве тебе жить надоело? — спокойно спросил его Кнаус и посторонился.
Рядом с ним усталая показалась Нина. Она всё время возилась в больнице, ухаживая за ранеными… Доктор её прогнал, наконец:
— Вы уморить себя хотите… Вы, барышня, вот что, хоть на часок уйдите отсюда. Теперь чеченцы и лезгины своих убирают, вы бы посмотрели…
Крепостные лазареты того времени не походили на нынешние как кавказская старая крепость — на современные нам гигантские оборонительные сооружения. В тридцатых и сороковых годах брали более уходом, чем медициной, надеялись на природу и на милость Божью, да, пожалуй, ещё на хинин. Хинин в горах и в Грузии истреблялся в неимоверных количествах, других же лекарств часто и не знали. Медиков-специалистов почти не было: один и тот же мундирный эскулап и ногу резал, и глаз пользовал. Так и в Самурском укреплении — старый врач вместе с Ниной, ничесо же сомняшеся, ходили себе за больными и ранеными. Пичкали первых хиной и касторкой, вторым накладывали корпию и перевязки, а во всём прочем предоставляли Провидению заботиться о своих младенцах. И действительно, надо сказать правду. Народ ли был крепче, или небо больше, чем теперь, принимало участия по вере его, только выздоравливающих была масса, а умирало немного. Кладбища вокруг этих обведённых стенами гнёзд, — оказывались крайне незначительными, и с постелей больниц здравыми и невредимыми подымались такие, которым теперь пришлось бы несомненно, лёжа в гробах, выслушивать «надгробное рыдание» и вечную намять. Нина проводила здесь целые дни. Она почти не бывала дома, и Степан Фёдорович нисколько не мешал ей, считая госпитальное дело бабьим. Он по вечерам выслушивал от неё отчёт обо всех этих раненых и больных воинах и задумчиво гладил её по голове, и ему казалось, что в эти минуты перед ним — не дочь его, а её мать. Та бы делала тоже самое. По ночам Нина не раз подымалась и уходила в госпиталь посмотреть, всё ли там в порядке, не спят ли фельдшера, довольно ли у лежащих воды, не проснулся ли кто, и не пора ли переменить ему перевязку. Она теперь уже не краснела, когда солдат, поднимая на неё восторженный взгляд, шептал тихо-тихо, точно себе самому: «Ангел ты наш светлый, — пропадать бы без тебя!» Она спокойно оканчивала дело и шла к следующему. Когда досуг позволял, она писала письма в разные пермские, вологодские, пензенские и симбирские деревни, где у каждого из этих бедняков оставались дорогие и милые люди. Незанятая службой мысль больного вся уходила в бездорожья и захолустья страшно далёкой отсюда России, и для него, действительно, было величайшим утешением получить оттуда и дать туда о себе весточку. Нина знала, что всё равно теперь этих писем не отошлют, что почта не пойдёт раньше, чем уйдут горцы, но многие из этих здесь могли умереть, а во-вторых, когда она читала им их же письма — какая светлая улыбка ложилась на их лица, как радостно и покойно дышали их измученные груди. Она готова была бы писать им без конца, лишь бы они хоть на несколько минут забывались в волшебном и кротком мире милых воспоминаний. Между делом «служивые», не церемонясь, рассказывали ей о дядях Петрах, Сидорах, тётках Матрёнах, Марьях, и мало-помалу перед вчерашнею институткою открывался совершенно новый, не подозревавшийся ею мир. Ей казалось уже, что это жалкое каменное гнездо, затерянная в кавказской глуши крепостца — составляет чуть ли не центр для целого мира, столько самых дальних интересов было связано с нею, столькими бесчисленными нитями она сообщалась чуть ли не со всею Россией… И все эти Сидоры и Матрёны вдруг делались для неё близкими и живыми людьми. Она знала, как должно на них подействовать написанное ею послание, рисовала себе, как они будут читать его со слезами, с неудержимым волнением — в волостных конторах или у управляющих имениями, — и в каком ярком героическом ореоле простым сердцам и искренним душам станет являться вот этот самый невидный Иван Сергеев, что лежит теперь с перебитой ногой, — и сам не понимает своего действительного величия.