Да, нет гирлянд персональных лампочек, нет больше и этих карикатурных поз подслушиваний из-за приоткрытых дверей: телефонные разговоры тех дней припоминаются как шифровка, сплошная шарада. Нет воровки тети Дуси, и после отсидки продолжавшей заниматься перепродажей краденого. Нет этих громких цинковых тазов и корыт, развешанных по стенам, как доспехи. Старичок-богоборец за заслуги в борьбе с небом получил персональную квартиру, да, как поговаривают, забегает теперь втихаря в храм: поплакать на скорую руку. Тетя Дуся, сильно подобрев перед смертью, сыграла в ящик, а шумная семья Фроловых, где, кажется, пьянствовали даже трехлетняя Тата и семилетний Павлик, вдруг распалась, рассорилась, состарившись вмиг, так что Тата, только что скакавшая в коридоре через веревочку, уже стояла у запотевшего окна кладовки, положив руки на неправдоподобно большой живот, брат ее чистил на лестнице хромовые сапоги офицера, а папаша, заводской мастер, лежал где-то в глубине захламленных комнат разбитый параличом.
В один действительно прекрасный день весь этот экипаж исчез. Сквозняк гулял по квартире, бабы-маляры в газетных шапочках и татарских шароварах отпускали препохабнейшие шутки и шпаклевали щели корабля, и я впервые понял, что когда-то квартира жила другой жизнью, что комнаты открывались анфиладой одна в другую, что в конце коридора была детская, а в гостиной стоял рояль, что приходили спокойные, припорошенные снежком гости, играли в вист, пили чай под большим рыжим абажуром; до меня вдруг дошло, что лифтов было два, а лестница была одета ковровой дорожкой, что на этаже жило всего две семьи в двух квартирах, а не как теперь - двенадцать, что все это в один миг соскользнуло под воду, ушло на дно русской Атлантидой.
Новые жильцы въезжали шумно. Месяц справляли новоселье. Скарб их постепенно выплескивался наружу, вытекал в коридор, затопил все углы, поднялся до потолка, покрыл всю квартиру коростой. Грузинская пара, всеми неправдами выбившая себе прописку в столице, день и ночь варила на кухне мамалыгу, ткемали или аджику. Никогда в жизни я не видел таких жизнерадостных огромных кастрюль! Пройти мимо их вечно распахнутой двери и отказаться от протянутого стакана чачи было оскорблением. Хозяин, с сизыми, несмотря на двухразовое бритье, щеками, ловил меня где-нибудь возле телефона и, вытягивая шею, страшным голосом спрашивал: " Ты что ж - нэ уважаешь, брэзгушь?.." Десант вьючных гортанно-громких родственников регулярно обрушивался на квартиру. Везли они на продажу бесконечные веники мимозы, помидоры, виноград, кинзу. Однажды, вернувшись из Кенигсберга, где я проторчал целый месяц, пробираясь вдоль темного коридора на ощупь, я нарвался на месте выключателя на два голых провода, шибанувших меня зеленого цвета молнией, а миновав при свете зажигалки ведро с расплодившимися хомяками и распахнув дверь ванной, чтобы хоть как-то осветить себе путь, я обнаружил там спящую на подушках пергаментно-древнюю грузинскую старуху. Открыв маленький ореховый глаз, трехсотлетняя карга вороньим голосом спросила: "Нэ мэшаю, да-рагой?"
Тогда-то я и решил бежать, чего бы это мне ни стоило, смыться из коммуналки, нанять квартиру, чердак, подвал, скворечник или хотя бы собачью конуру. Но денег не хватало, и я кочевал с дачи на дачу, выклянчивая у приятелей, командированных в Соликамск, на Луну, в Токио, ключи на месяц, на два, или сам укатывал в Восточный Крым, где жил на мелкие деньги вплоть до появления зуда у колченогого начальника местного отделения милиции. Но, вступив наконец с большим скрипом в комитет профессиональных литераторов, я выскочил из графы тунеядцев и мог жить где угодно - ан заработок был в Москве.
* * *
Моя комната выходит окном на глухой брандмауэр. Я повесил, взобравшись на соседнюю крышу, старую гитару, сломанную флейту и дырявое канотье напротив окна. Рыболовные лески, на которых в ветреную погоду раскачивается все это хозяйство, почти не видны. Никита однажды под настроение шарахнул пузырьком с гуашью об стену. Словом, не имея возможности зреть пейзаж, я устроил себе натюрморт.
Мне грустно рассматривать мою конуру: картины друзей на стенах, иконы, сломанный маг. Бронзовый старик со свечным огарком в руке стоит на недочитанном письме годовой давности. На антенне трофейного филипса паук соткал дополнительные линии. Бедность не порог, говорю я сам себе, может быть и хуже... Да это и не бедность, а какая-то обреченность на осколочную жизнь. Я глажу единственные брюки. Манжеты разлохматились, и я подрезаю их ножницами. Мила как-то подарила мне роскошное зеркало. Я заглядываю: неужели вот это - я? В коридоре гремит телефон, все двери распахиваются: кого?
* * *
В первый раз я перешел государственную границу в прошлом году. Я тихо пил чай у Милки, листая журнал с голыми девицами, когда вдруг завалился какой-то Тони, а за ним толстяк Пьер, корреспондент АФП, а с ним худая очкастая шведка, еще кто-то. Мне только что пришла в голову идея издать советский вариант журнала, назвать его Плейбей, отснять любительской камерой с пяток валютных шлюх - черные сугробы, красные звезды - сисястую блондинку в полковничьей шинели на голо тело за рулем гэбэшной волги... Причесывают ли девицам жураву, выражаясь по-державински, взбивают ли им щечки, стоит ли у фотографа в штанах? Но тут грянули инородцы. Лишь умненькая шведка лепетала по-русски. Тони припер целый ящик чудес: выпивка, шоколад, салями, настоящий кофе... Лучший подарок туземцам. "Потрясающая страна,- охала шведка,- без звонка ночью в гости... У нас нужно за неделю созваниваться". Пьер наливает мне, как аборигену, чуть ли не двести грамм. Мила тащит на стол соленые грибочки, квашеную капусту, селедочку. Гуляем а-ля рюс. У шведки груди растеклись под тоненьким свитером во все стороны - как она их собирает? "У нас, - умствую я,- закрытое общество". "Ебщество", - само собой вставляет Мила. "Но открытое изнутри. У нас нет возможность предаться гнилому гедонизму. Все что у нас есть - это мы сами. У вас же, мадмуазель, общество открытое снаружи и - закрытое изнутри. Вы же, японский бог, встречаетесь в кафе, а дом свой держите на отлете, уверяя, что он до сих пор ваша крепость..."
Пьер, поглаживая черный Милкин чулок, расспрашивает что-то про профессора Сумеркина, старого приятеля Милкиной мамаши. Профессор, говорят, послал письмо герантам, призывая их заняться собственным народом, а не черножопыми... Пьер рассеянно слушает, Мила рассеянно продолжает. Рука Пьера, судя по тому, как отчалили вдруг Милкины зрачки, нашла искомое... "А от Толика ничего нового?" тихо спрашивает Пьер. Толик - диссидент, диссида, как называет их брата Ося. "Толика, - улыбается с трудом Мила, - вызвали опять на медкомиссию. Матросскую Тишину обещают..."
Я встаю и подхожу к окну. "Из хорошо осведомленных источников,- думаю я,стало известно... Западные корреспонденты сообщают из Москвы о готовящихся репрессиях..." Дежурная наружка скучает за окном. "Ты где запарковался?" оживает наконец Мила. "Во дворе напротив". У Пьера опять две руки, он возится с грибочками. "Можешь ставить под окнами - Мила поправляет волосы.- Они, один хрен, дежурят с вечера..." Мила давным-давно плюнула на все запреты. Ее вызывали раза два, пробовали запрячь, а потом махнули рукой: ну, гуляет баба! На встречи слабого пола с агентами мирового капитализма смотрят сквозь пальцы. Три века назад дьяк с Мыльной горки записал: "Ибо дитя от такого союза остается в православной вере. Когда же мужеского пола росс вступает в отношения с немчурой, отпадает дитя от веры отцов". Ничего не изменилось.
Ближе к полуночи, изрядно навеселе, мы втискиваемся в две машины с белыми номерами и катим на карнавал в венесуэльское посольство. Три метра между посольским подъездом и дверьми машин мы проделываем под конвоем наших иностранцев. Мальчики на ступеньках, охраняющие суверенитет Венесуэлы, лишь недовольно морщатся. В парадном зале шумно, людно, светло. Вдребезги пьяное домино висит на шее военного атташе. Слуга, кряжистый седоусый краб, тащит, расплескивая, шампанское. Схватив его под руку, "Я вас представлю, - кричит мне Тони, - знакомьтесь - это посол".