* * *
Роджеру я передал выверенный экземпляр рукописи, твердо зная, что она никогда не будет напечатана в Союзе. Я попросил переслать ее в парижское русское издательство. В Хельсинки только что было подписано соглашение, и, несмотря на врожденный скептицизм, мы все же на что-то надеялись. Один лишь Ося кисло морщился и предлагал вспомнить, выполнили ли отцы-правители хоть один пакт, который они подписали. Что ж, он был прав: ни одного. Кстати, об Осе - он позвонил мне и предложил прокатиться в Серебряный бор.
* * *
Климат этой части моего повествования надоевше зимний. Белый десант сыплет и сыплет с неба. День и ночь грузовики с наращенными бортами вывозят снег из города. Я так полагаю, что в Африку. Отличный экспорт. Сбрасывают самолетами: подержанный, second hand, русский снежок. Стоят, раскрыв фиолетовые рты, дети, ловят идеологически профильтрованный снежок... Это вам не пифагоровские безделушки, геометрические штучки, звездочки и восьмиугольники! Падает снежок в виде серпов и молотов, зовет-намекает полоснуть серпом по яйцам разжиревших капиталистов, вдарить молотом по черепам кровопийц...
Булгаковская была погодка, когда мы выбрались с Осей на прогулку: последняя метель тащила свой хвост через столицу. Спали летние дачки, из дома отдыха с дорическими, крашенными золотой краской, деревянными колоннами, выбежал человек в спортивном костюме. "За водкой послали",- прокомментировал Ося.
Мы нашли утоптанную тропинку меж соснами. "Что я вам могу сказать, голубчик, - начал он.- Будь у меня журнал, я бы вас тут же тиснул. Вещь зрелая, и, за исключением последней главы, мне не к чему придраться. На кой ляд вам его выбрасывать из самолета?.. Париж написан густо, хотя нам с вами достоверность описания, увы, не проверить. Однако глава вываливается... Словно это пародия.., что ли..."
"А мат?" - спросил я. Мы повернули на набережную и пошли вдоль набухшей подо льдом реки. "В до сих пор свободном мире, - отвечал Ося, - так называемые неприличные слова прошли длительную обработку. Я не говорю про Катулла или Рабле, лишь про наш век. Первые шоковые книги появились еще до второй мировой. К концу пятидесятых они стали классикой. Слово, обозначающее мужской половой хуй, перестало торчать пугалом. Сексуальный словарь обтесался, произошло сглаживание. Зигмунд Иванович, безусловно, помог. Да и некоторые идеи у них более цивилизованы, что ли... По-русски ведь не скажешь - делать любовь... А жаль. Да и разница в понимании происходящего. Что умнее: кончай или jouis, наслаждайся? Одно - любовное, живое, а другое прямо из какого-то производственного процесса. Можно сказать так: иго русского мата кончится только тогда, когда пройдет обработку свободного употребления. В языке нет случайных явлений; сексуальный словарь отражает лишь состояние сексуальной жизни нации... "Об этом молчат!" - вранье. Любовники вечно изворачиваются, придумывая эвфемизмы, стараются вырваться из-под уличного звучания, пытаются сделать слово частной собственностью: дать имя, свое имя. У вашего поколения неприятнейшая, хоть и веселая задача - содрать покрывало с Марфы Семеновны и Петра Кирилыча. И они отнюдь не будут довольны... В то же время вам предстоит злоупотребление этой частью словаря. В пику цензуре.
- И задумывались ли вы, почему правители так боятся поднимать неподъемный половой вопрос? Только ли потому, что они в преклонном возрасте? Нет. Счастливая пара - это побег из нашего искусственного общества, возвращение к человеческой природе. Зачем мне, спрашивается, коммунистический рай, если я дорвался до врат Эдема? Правительство вообще запретило бы хуй декретом номер один, если бы не нужна была бы отчизне рождаемость: солдаты, роты, строители пирамид...
На льду, несмотря на оттепель, сидел рыбак в тяжелом полушубке. Быстро темнело, и в коробках на той стороне уже зажигали электричество.
* * *
Февраль? март? все еще фе, все еще враль?.. Что за календы за чужим окном? Серенькое армейского сукна утро. С трудом раздирающиеся ресницы, скомканные простыни, голова, в которой взрываются тоскливые галактики. Что мы пили вчера? Где и с кем? Подружка моя, имя которой в дальнейшем тоже не пригодится, сбежала в свой институтский муравейник - рассчитывать опоры слоновьих ног, зевать, рисовать крылатые фаллосы меж строк конспекта, извлекать, вытаращив воспаленно-бирюзовый глаз, соринку из карманного зеркала.
От ее утренних всхлипов до сих пор напряжен мой зверь. ("Как там поживает наш звереныш?" - ее скромное к сути дела соскальзывание.) Там, где недавно проскочила горячая молния, проживает теперь тупая торжественная боль. Выползая из-под драного одеяла, двигаясь с тошнотворной нежностью, чтобы не расплескать мозги, несу свою воздетую гордость в ванную. В таком состоянии я предпочитаю простое перечисление: грязные носки, мокрое полотенце, крем для лица фабрики "Свобода", чашка недопитого кофе, размокший окурок, плавающий в унитазе. Зубной пастой по зеркалу выведен все тот же крылатый, с двойной подвеской фаллос. Зеркало корчится, подсовывая мятую рожу. О цейсовской резкости объективов не может быть и речи. Убогий хаос квартирки оплывает, как свеча.
Отснятый рапидом, я возвращаюсь в комнату. Плыву, преувеличенно осторожно перебирая ногаруками, ныряю под стол, заглядываю в холодильник, сшибаю с ночного столика лампу. Звук выключен, и я вижу, как лампа медленно, продолжая дергаться на черном шнуре, разлетается вдребезги. Плевать! За неустойчивость отвечает отдел кадров. В прихожей я заглядываю даже в ведро. Ничего нет! Все вылакали ночью под вой метели и арифметику будильника. Выпив, я обычно торжественно мрачнею, но поутру меня продирает откровенная сентиментальность.
Ватная, отдельно существующая, вечность уходит на одевание, борьбу с матовыми осколками лампы, на поиски дезертировавшего сапога. Глупо стоять в шубе и шапке и одном единственном сапоге, умирая с похмелья, тряся в ладошке гербы полтинников и лысых Ильичей, соображая куда же мог смотаться этот, со стоптанным каблуком и стертой подковкой... Но есть детская уловка: нужно отвлечься, дать сапогу время отдышаться, перестать играть в прятки. Так и есть - теперь он стоит, пристыженный, на газовой плите. Я ему не судья. Ночь есть ночь, и у нее свои законы.
* * *
На улице все еще метет, и нахлобученные статисты моей жизни, сгорбившись, бредут из пункта А в пункт Б. Быстро идти я не могу: сердце обрывается и летит в бездну. Медленно идти слишком холодно. Струи снега бьют с праведным гневом. Ангелы, что ли, пушисто писают с высоты? Я крадусь вдоль стен домов, водосточных труб, ненадежных дверей. Арки мутно распахиваются, и в глубине их, в мутной, заблеванной глубине, дворник, конечно же, прикуривает у управдома и участковый танцует с пенсионером... О, хранители канцелярского тепла и околоточных ключей, домовые нашей жизни!.. Иванов дунет в свисток, а Петров позвонит куда надо, и начальство узнает, что некий Тимофей Сумбуров, тунеядец и маразматик, алкоголик до колик, нолик, ищущий шкалик, тащится, сукоедина, по городу светлого будущего в поисках опохмелки... Что ему народы освобождающейся Африки? Безработные на улицах Нью-Йорка? Что ему неудавшаяся засада Красных бригад на Черный сентябрь и лужи крови и вина в сельской пиццерии на полу?.. А урожай стали и выплавка овса в Казахстане? А запуск балета Большого театра в полном составе на Луну?
Жалкий отщепенец великой страны, его интересует лишь одно: открыт ли пункт по реанимации алкоголиков, пивной ларек на углу споткнувшегося о площадь бульвара... А что, если закрыт? Что, если слово "пиво" засекречено вчера в одиннадцать пятнадцать по кремлевскому времени? Мерзкая волна промозглой тошноты поднимается во мне. Как девятый вал Айвазовского и ЖэПэ Сартр одновременно. Я останавливаюсь, упираясь в падающий дом руками. Он раздавит меня! Идиотская коллекция кирпичей! Испуганная девчушка в жалком пальтишке оборачивается на бегу... Занавес! Умоляю вас... Белый зимний занавес!..
* * *
Искусство пересечения больших городских площадей в состоянии синдрома опохмелки нужно преподавать во всех старших классах Союза. Я мог бы прочесть множество перевозбужденных лекций на эту тему.